(Гаспаров М. Л. О русской поэзии. Анализы. Интерпретации. Характеристики. -
СПб., 2001. - С. 136-149)
Касаясь предлагаемой темы, к сожалению придется говорить не о конкретных произведениях,
а о самых общих особенностях развития поэтики Цветаевой - о таких вещах, где
трудно быть доказательным и можно лишь стараться быть убедительным. Я думаю,
что ничего нового я не скажу, а лишь постараюсь четче сформулировать те впечатления,
которые, вероятно, возникают у каждого, когда читаешь сочинения Цветаевой подряд,
от самых ранних к самым поздним.
Начинается Цветаева стихами первых двух книг, которые ощущаются как ученические,
перечитываются редко и в избранные сочинения отбираются скудно. И по изображенному
в них домашнему миру, и по цветаевским беглым автокомментариям создается впечатление,
что писались они в домашнем уединении, вдали от литературного бита, наедине
с собой и с вечностью - Гете, Наполеоном и т.д. Мы знаем, что это впечатление
- иллюзия, что на самом деле это не так. Творчество молодой Цветаевой текло
в русле московской литературной жизни 1910-1912 гг. и вполне вписывалось в картину
молодой поэзии. Центром этой литературной жизни был Московский литературно-художественный
кружок, а дирижером Брюсов; Цветаева там получила конкурсную премию. Кроме того,
существовала редакция "Мусагета", которая тоже притягивала не всех, но некоторых
молодых поэтов; Цветаеву туда ввел Эллис.
Общая литературная ситуация в передовой поэзии этого времени тоже известна.
К 1910 г. завершил свой цикл развития символизм, вожди его перестали быть группой
и пошли каждый своим путем; выработанная ими поэтика - очень богатый и пестрый
набор образов, эмоций, стиля, стиха - осталась достоянием учеников. Именно набор,
а не "система": системой поэтика символизма была только в творчестве каждого
отдельного из ведущих поэтов, а для наследников она распалась на кучу приемов,
некое стилистическое эсперанто, преимущественно из брюсовских элементов, в котором
каждый должен был разбираться по-своему. Это - то, о чем Пастернакак сам принадлежавший
к этому поколению и к этой среде, писал потом в юбилейной инвективе Брюсову:
"И мы на перья разодрали крылья". Задача, стоявшая перед каждым из молодых поэтов,
от В. Шершеневича и Над. Львовой (которых Брюсов, как кажется, считал "первыми
учениками" своей школы) до Пастернака и Цветаевой, состояла в том, чтобы связать
из этих общих перьев собственные крылья (Икаровы, так сказать), выработать индивидуальную
манеру, - или же остаться неразличимым в массовой эпигонской поэзии. Брюсов
со своей новой кафедры в "Русской мысли" именно с этой точки зрения судил и
оценивал поток новых стихов, по каждому случаю напоминая, что у них, старших,
все это уже было и что для новизны и индивидуальности требуется что-то большее,
а в ожидании этого неопределенного "чего-то" одинаково высокомерно-снисходительно
похваливал и Анну Ахматову, и какого-нибудь Александра Булдеева. Вся эта обстановка
очень интересна для исследования, хотя, к нашему стыду, молодая московская поэзия
этих лет изучается гораздо меньше, чем молодая петербургская, группировавшаяся
вокруг Цеха поэтов.
Чтобы найти и утвердить собственный образ, чтобы стать непохожей на других
- для этого молодая Цветаева выбрала свой собственный путь и держалась его очень
последовательно. Это было превращение стихов в дневник. Разумеется, это не было
открытие неизведанного: символисты в один голос учили чувствовать ценность мгновения.
Брюсов называл "Мгновения" зарисовочные разделы в своих сборниках,
а хронологическая, до мелочей, последовательность расположения стихов была нормой
для всех изданий классиков. Образцовое произвение дневникового жанра, на максимуме
откровенности, было у всех перед глазами: "Дневник" Марии Башкирцевой; известно,
как Цветаева поклонялась Башкирцевой и анонсировала в 1913 г. книгу о ней. Но
под влиянием Башкирцевой были многие, а превратила дневник в поэзию только Цветаева:
для того чтобы осуществить такое скрещение жанров так последовательно, нужна
была творческая воля и человеческая смелость.
Смелость - потому что обычно в поэтический дневник шли, разумеется, не все,
а лишь избранные чувства и впечатления жизни: поэтические, приподнятые над бытом.
Цветаева же понесла в поэзию самый быт: детская, уроки, мещанский уют, чтение
таких авторов, как Гауф или малоуважаемый Ростан, - все это по критериям 1910
г. было не предметом для поэзии, и говорить об этом стихами было вызовом. Сейчас
редко вспоминают вольфовский детский журнал "Задушевное слово" для младшего
и старшего возраста, образец невысокопробной массовой литературы (это в нем
читала Цветаева повесть Л. Чарской "Княжна Джаваха", которой посвятила патетические
стихи), - но можно прямо сказать, что стихи молодой Цветаевой по темам и эмоциям
ближайшим образом напоминают стихи из этого Богом забытого журнала, только отделанные
безукоризненно усвоенной брюсовской и послебрюсовской техникой. Чтобы слить
такие два источника, объявить детскую комнату поэтической ценностью, для этого
и нужен был самоутверждающий пафос цветаевской личности: "если я есмь я, то
все, связанное со мной, значимо и важно".
Такая установка на дневник имела важные последствия. Во-первых, она обязывала
к многописанию: дневник не дневник, если он не ведется день за днем. Отсюда
привычка к той редкой производительности, которая осталась у Цветаевой навсегда.
Для читателя это могло стать скучным, а то и произвести впечатление графоманства;
но для автора это был драгоценный опыт работы над словом, после него для Цветаевой
уже не было задач, которые нужно было решать в слове, а только такие,
которы нужно было решать с помощью слова и по ту сторону слова.
Во-вторых, она затрудняла подачу материала: в стихах, которые пишутся день
за днем, одни впечатления перебивают другие, отступают на несколько дней и потом
возвращаются опять, - как же их подавать, подряд, по перекличке дней, или циклами,
по перекличке тем? Здесь Цветаева так и не нашла единого выхода, некоторые темы
так и остались у нее вывалившимися из дневникового ряда, как "Стихи к Блоку"
и "Лебединый стан"; а при некоторых стихотворениях печатались извиняющиеся
перед самой собой приписки: "Перенесено сюда по внутреннему сродству"
(наиболее дальний перенос - последнее стихотворение в цикле "Бессонница").
При издании "Вечернего альбома", как известно, Цветаева все-таки пошла навстречу
удобству читателей и разнесла стихи по темам, по трем разделам, в зависимости
от источников вдохновения: быт, душевная жизнь, читаные книги. Принят был "Вечерний
альбом", как мы знаем, сдержанно-хорошо, - отмечалась, конечно, вызывающая интимность,
"словно заглянул нескромно через полузакрытое окно в чужую квартиру" (Брюсов);
но вызывающая позиция в это время входила в правила хорошего поэтического тона
и сама по себе никого не отпугивала, Наоборот, когда через два года появился
"Волшебный фонарь", то отношение к нему оказалось гораздо прохладнее - именно
потому, что в нем уже не было вызывающей новизны и он воспринимался читателями
как самоповторение.
На переходе от двух первых книг к "Юношеским стихам" 1913- 1915 гг. установка
на дневник и на поэтизацию быта не изменилась, Наоборот, она была прямо продекларирована
в известном предисловии к сборнику "Из двух книг": "Мои стихи - дневник,
моя поэзия - поэзия собственных имен... Закрепляйте каждое мгновение, каждый
жест, каждый вздох... Нет ничего неважного! Говорите о своей комнате: высока
она или низка, и сколько в ней окон, и какие на ней занавески, и есть ли ковер,
и какие на нем цветы - все это будет телом вашей оставленной в огромном мире
бедной, бедной души". Эту программу Цветаева реализует, как всегда, не боясь
даже показаться смешной; вспомним в цикле "Подруга":
Могу ли не вспоминать я
Тот запах White Rose и чая
И севрские фигурки
Над пышащим камельком...
Мы были: я - в пышном платье
Из чуть золотого фая,
Вы - в вязаной черной куртке
С крылатым воротником...
Не меняется установка на поэтизацию быта, но меняется сам поэтизируемый быт:
прежний, детский быт был готово-поэтичен и заданно-уютен (хотя бы на долитературном
уровне "Задушевного слова"), из него шло в поэзию все; новый, взрослый быт хрупок,
окружен враждебной жизнью и грозящей смертью ("улица мстит", по словам из письма
1917 г.), из него в поэзию идет только избранное: красивое, утонченное, воздушное.
Так - в стихах 1913-1915 гг., с золотым фаем, генералами 1812 года, браслетами
с бирюзой и т. д. Перед Цветаевой открывалась реальная опасность стать салонной
поэтессой.
Перелом от 1915 к 1916 г., от "Юношеских стихов" к "Верстам", выразился
в том, что в поэзию было впущено и тяжелое, темное, враждебное:
...Ночи душные, скушные...
...Просит нищий грошик
Да ребята гоняют кошку...
...Где-то в ночи Человек тонет...
(Внешне это выразилось в том, что аморфнее, расплывчатее, непредсказуемее
сделался стих Цветаевой, до сих пор очень четкий и классичный.) Задачей поэзии
стало, соприкоснувшись с этим миром, поглотить его и претворить в высокое и
трагичное; стихотворный дневник - хроника этого перебарывания-переваривания;
соответственно меняется идеал: вместо Марии Башкирицевой - Анна Ахматова, которая
сумела сделать из банальных бытовых мелочей большую поэзию. Культ Ах:матовой
уже сложился у Цветаевой к петербургскому выезду на исходе 1915 г. и дал знаменитый
цикл в 1916 г.
Но затем, от 1916 к 1917 г., последовал новый перелом: враждебная действительность,
впущенная в поэзию, надвинулась еще ближе, и под ее давлением монолит цветаевской
лирики, державшийся единством авторского самоутверждения, раскалывается на несколько
частей. Воинствующие отклики на современность ложатся отдельно и складываются
в конце концов в "Лебединый стан". С противоположной стороны ложатся воинствующие
выходы из современности в то, что Цветаева называла "Романтика". Здесь
новым оказывается то, что это не откровенничающая лирика, с которой Цветаева
начинала ("словно заглянул через окно"), а игровая, ролевая: "я буду Жанной
д'Арк, а ты Карлом Седьмым", как выразился зоркий на игру П. Антокольский. Такая
лирика присутствовала у нее и раньше: по существу, это просто из трех разделов
"Вечернего альбома" отпал детский, перестроился полудетский и остался книжный.
Ранняя игровая лирика жила лишь на правах слабого оттенения, а теперь она выступает
на первый план, перерастает малые формы и выливается в пьесы для вахтанговцев
и в "Царь-девицу".
Игра - это означает вещи принципиально разнотемные и разностильные, это как
бы реализация того, что ей будто бы говорил Волошин: "В тебе материал десяти
поэтов и всех замечательных" - и что она потом сама напишет Иваску: "Из меня...
можно бы выделить... семь поэтов, не говоря о прозаиках". Игра поэтическая и
игра театральная - это вещи противоположные, поэтому Цветаева так категорически
отрекалась от театра в предисловии к "Концу Казановы", и поэтому так сразу определилась
взаимная неприязнь ее и Вахтангова, для которого игра была делом жизни. Противоположность
была в том, что для театральной игры главное - действие, а для игры поэтической
- состояние. Пьесы Цветаевой статичны, это вереницы моментов, каждый из которых
порознь раскрывается в монологе, диалоге или песне. "Царь-девица" и "Молодец"
- это тоже серия неподвижных сцен, серия внутренних ситуаций, каждая из которых
развернута, а переходы между которыми мгновенны. Вот это - раскрытие момента
- и оказалось в эти годы наиболее важным опытом для дальнейшей судьбы цветаевской
поэтики.
В самом деле, зажатая между стихами "Лебединого стана" и стихами игровой романтики,
как стала разваться у Цветаевой лирика в первоначальном, простейшем смысле слова
- стихи о себе и от себя, то, что было дневником? В том же направлении. День
лирического дневника сжимается до момента, впечатление - до образа, мысль -
до символа, и этот центральный образ начинает развертываться не динамически,
а статически, не развиваться, а уточняться. Вот первые попавшиеся примеры из
самых известных ее стихотворений началя 1920-х гг.:
Два зарева! - нет, зеркала!
Нет, два недута!
Два серафических жезла,
Два черных круга... -
и т. д.; все помнят эти стихи наизусть, а кто скажет, не задумываясь, какое
там следует сказуемое за этой вереницей подлежащих?
...Дымят - полярных.
самое незаметное слово в стихотворении. А дальше:
Ужасные! Пламень и мрак!
Две черные ямы... -
где будет сказуемое? В самом конце стихотворения:
Встают - два солнца, два жерла,
- Нет, два алмаза! -
Подземной бездны зеркала:
Два смертных глаза.
Обратим внимание на эти "Нет, зеркала! нет, два недуга!.. нет, два алмаза!.."
- уточнение, уточнение, уточнение, на глазах читателя как бы подыскивается наиболее
адекватный образ. Стихотворение превращается в нанизывание ассоциаций по сходству,
в бесконечный поиск выражения для невыразимого. Роман Якобсон писал, что метафора,
ассоциация по сходству, является основовой поэтического мышления, а метонимия,
ассоциация по смежности, - основой прозаического мышления; стихи зрелой Цветаевой
становятся как бы концентратом такого поэтического мышления: цепь метафор, цепь
ассоциаций по сходству, и все.
Другой пример - тоже про глаза, тоже 1921 год - первое стихотворение цикла
"Отрок":
Пустоты отроческих глаз! Провалы
В лазурь! Как ни черны - лазурь! -
и дальше: "игралища для битвы", "дарохранительницы бурь" "зеркальные, ни зыби
в них, ни лона", "лазурь, лазурь", "книгохранилища пустот", "провалы отроческих
глаз, пролеты, душ раскаленных водопой, оазисы, чтоб всяк хлебнул и отпил" -
все то же самое, все только поиск наиболее точного сравнения, и лишь под конец,
после "водопоя" и "оазисов", наступает закругление:
Пью - не напьюсь...
...Так по ночам, тревожа сон Давидов,
Захлебывался Царь Саул.
Третий пример - тоже наудачу - из 1923 г., "Наклон":
Материнское - сквозь сон - ухо.
У меня к тебе наклон слуха,
Духа - к страждущему: жжет? да?
У меня к тебе наклон лба, -
и т. д.: "у меня к тебе наклон крови... неба... рек... век... беспамятства
наклон светлый к лютне, лестницы к садам, ветви... всех звезд к земле... стяга
к лаврам... крыл, жил..."
Тяга темени к изголовью
Гроба, - годы ведь уснуть тщусь!
У меня к тебе наклон уст
К роднику... -
и многоточие, обрыв на полустрочке.
Обратим внимание на эту оборванность - так обрываются многие стихотворения
такого строя: этим как бы демонстрируется, что нанизывание аналогов в принципе
бесконечно, настоящего выражения для невыразимого все равно не найти. Ранние
стихи Цветаевой, закругленные концовками, писались с конца, начало подгонялось
под конец, вспомним ее разговор с Кузминым: "Все ради <последней> строки написано.
- Как всякие стихи - ради последней строки. - Которая приходит первой - О, вы
и это знаете!" Зрелые стихи Цветаевой не имеют концовок, ни даже концов, они
начинаются с начала: заглавие дает центральный, мучащий поэта образ (например,
"Наклон"), первая строка вводит в него, а затем начинается нанизывание уточнений
и обрывается в бесконечность. А если исходный образ и после этого продолжает
мучить поэта, то начинается новое стихотворение с новым, в другом направлении,
набором нанизываемых ассоциативных образов, и так собираются цветаевские циклы
стихов: "Деревья", "Облака", "Ручьи" и т.д. Самые запоминающиеся строки - начальные
(как в народной песне: каждый помнит начало "Не белы снеги...", а многие ли
помнят конец?).
Мы сказали, что для выработки этой поздней манеры Цветаевой большое значение
имел опыт пьес и ролевой лирики. Теперь можно пояснить, чем именно: искусством
рефрена. В том промежуточном периоде 1917-1920 гг. Цветаевой написано больше,
чем когда-либо, песен в собственном смысле слова, и для пьес, и вне пьес (вплоть
до самых знаменитых "...Мой милый, что тебе я сделала..." и "...во чреве / Не
материнском, а морском"), и лирических стихотворений, ориентированных если не
на песню, то на романс (они тоже выросли из "Юношеских стихов": "Мне нравится,
что вы больны не мной..." написано в 1915 г.). Песня у Цветаевой всегда с рефреном;
а это значит: центральным образом или мыслью стихотворения является повторяющаяся
формула рефрена, предшествующие рефренам строфы подводят к нему каждый раз с
новой стороны и тем самым осмысляют и углубляют его все больше и больше. Получается
топтание на одном месте, благодаря которому мысль идет не вперед, а вглубь,
- то же, что и в поздних стихах с нанизыванием слов, уточняющих образ.
Перечитаем стихотворение 1921 г. "Муза" - только по вторым половинам строф:
Идет - отрывается, -
Такая далекая!
...Рукою обветренной
Взяла - и забыла.
...Не злая, не добрая,
А так себе: дальняя.
...Рукою обветренной
Дала - и забыла.
- Храни ее, Господи,
Такую далекую!
Перед нами - готовая схема стихотворения; а к этим концовкам строф уже привычным
образом, ориентируясь на конец, подбираются начала строф. Техника такого рефренного
строя достигает у Цветаевой исключительной изощренности. Вспомним погребальный
хор по Ипполиту в "Федре": в каждой строфе - три четверостишия, сперва - восклицание
в две строки, потом длинная фраза, в середине ее - в середине строфы! - рефрен
"Кто на колеснице / Отбыл, на носилках / Едет", и в конце ее, в конце строфы,
- полурефрен, параллелизм "только что (такой-то) - Вот уже (такой-то)":
Скажем или скроем?
В дреме или въяве?
Лежа, а не стоя,
Лежа, а не правя,
Всею поясницей
Вскачь и каждой жилкой -
Кто на колеснице
Отбыл, на носилках
Едет, старец аще...
Пьяный или сонный?
Только что - летящий,
Вот уже - несомый.
Молния! Двуколка!
Путь, лишь робким узок!
Бич, которым щелкал,
Спицы, оси, кузов - Где?
Проспал, возница,
Воз! В щепы, в опилки!
Кто на колеснице
Отбыл, на носилках
Едет, царства стержень
Свеж - в обитель нижню.
Только что несдержный,
Вот уже недвижный, -
и т. д. пять строф. Пристрастие к рефренным построениям, начавшись в песнях
и пьесах, остается у Цветаевой излюбленной основой организации стихотворения
на всю жизнь - в ее собрании стихов в любом месте можно перелистать несколько
страниц, и всегда найдется рефренный параллелизм. А теперь вообразим себе рефренное
стихотворение, перевернутое наоборот: не от нащупывающих строф к центральному
образу, а от центрального образа к нащупывающим уточнениям, - и мы получим стихотворение
позднего цветаевского типа. Вот в этом смысле и можно сказать, что рефренный
стиль был для Цветаевой школой ее поздней манеры.
В предельном своем выражении поздняя манера Цветаевой становится уже углублением
не в формулу, как в рефрене, не в образ, как в "Наклоне" и подобных стихотворениях,
а в слово, в звуковой и морфологический состав слова, в которых поэт силится
уловить тот глубинный смысл, который наконец даст ему возможность высказать
не поддающееся высказыванию. Вот стихотворение 1923 г.:
Минута: минущая; минешь!
Так мимо же, и страсть и друг!..
И далее:
Минута: мерящая! Малость
Обмеривающая...
Минута: мающая! Мнимость
Вскачь - медлящая! В прах и в хлам
Нас мелящая! Ты, что минешь:
Минута; милостыня псам!..
Перед нами народная этимология, поэтическая этимология, на самом деле латинское
"минута" и русское "минуть" не имеют между собой ничего
общего и восходят к разным корням, но набор созвучных слов, наросших вокруг
них, дает такую рябь смежных значений, которая делает стихотворение юогаче и
многозначнее. Вот стихотворение 1925 г.:
Рас-стояние: версты, мили...
Нас рас-ставили, рас-садили...
И потом:
Нас рас-клеили, рас-паяли,
В две руки раз-вели, рас-пяв...
Рас-слоили... Стена да ров.
Рас-селили нас, как орлов...
Здесь героеим стихотворения становится уже не слово, не корень, а приставка,
и набор пересекающихся на ней слов образует широкое смысловое поле стихотворения;
первый опыт акого рода был сделан еще годом раньше в "Поэме Конца":
- Что мы делаем? Расстаемся. -
Ничего мне не говорит
Сверхбессмысленнейшее слово:
Рас-стаемся. Одна из ста?..
Почти автопародическим обнажением этого приема - проникновения сквозь созвучья
неточных слов к точному - становится (совпадая с обнажением смысловой аллегории)
вереница коротких строчек в конце тирады о крысах в "Крысолове":
- Слово такое!
- Слово такое!
(Силясь выговорить:)
Не терял,
Начинал.
Интеграл.
Интервал.
Наломал.
Напинал.
Интерна-
цио...
От таких подходов рождается все более частый у поздней Цветаевой прием, когда
слова сближаются не только по смыслу, но и по звуку, и этот звук подсказывает
некорый общий мерцающий, не поддающийся точному определению смысл: то, что Ф.
Степун назвал цветаевской "фонологической каменоломней". Стихотворение
1934 г., 12 строк, 12 слов, каждое связано с каждым то более, то менее сильной
звуковой - а стало быть, и смысловой - связью, и все эти связи ощутимы как единая
плотная сеть:
Рябину
Рубили
Зорькою.
Рябина -
Судьбина
Горькая.
Рябина -
Седыми
Спусками.
Рябина!
Судьбина
Русская.
А предыдущее по хронологии стихотворение кончается словами:
...Век мой - яд мой, век мой - вред мой,
Век мой - враг мой, век мой - ад.
И такие примеры - опять-таки почти на каждой цветаевской странице, и чем позже,
тем чаще.
Легче всего представить своеобразие этого цветаевского отношения к слову,
сопоставив ее с ее антиподом - Пастернаком. Поэзия Пастернака - ранняя, прославившая
его, - это поэзия случайного, первого подвернувшегося слова; отсюда - тот стилистический
хаос и то синтаксическое косноязычие, которые ошарашивали его первых читателей.
Это вызывало ощущение: поэт увлечен такой силой, таким порывом, что ему некогда
подыскивать слова и следить за правильностью оборотов. ("Сила" - главный критерий
Пастернака, когда он судит о достоинствах каких угодно стихов.) Конечно, такой
порыв требовал мотивировки: в "Сестре моей - жизни" такой мотивировкой была
любовная страсть, в "Темах и вариациях" - боль разрыва и бред болезни, потом
достаточные мотивировки исчерпались и начались поиски новой манеры, приведшие
к ереси "неслыханной простоты". Аллитерации, под подбор слов по звукам у Пастернака
так же част, как у Цветаевой, но у него это как бы бессознательная ассоциация,
тянущая одно слово за другим, а у нее - целенаправленное внедрение именно в
это слово с помощью другого. Словесный мир Пастернака - это всесливающий первобытный
вихрь, словесный мир Цветаевой - это первозданная расчлененность застывших платоновских
идей, для каждой из которых найдено или будет найдено свое слово.
"Поэт - издалека заводит речь. Поэта - далеко завовит речь", - писала
Цветаева. Следуя логике звукового развертыввания слов, Цветаева приходила порой
не к тому, к чему предполагала. У нее есть стихотворение 1918 г., начинающееся:
"Бог - прав / Тлением трав, / Сухостью рек, / Воплем калек..." и кончающееся:
"Попранным Словом, / Проклятым годом, / Пленом царевым, / Вставшим народом".
Дописав, она ужаснулась этой апологии революции и сделала приписку: "NB! Очевидно,
нужно понять: Бог все-таки прав, прав - вопреки". Но стихотворения
не вычеркнула из "Лебединого стана" и не исправила так, чтобы оно недвусмысленно
говорило нужное, а не противоположное. Для нее это было принципом: слово - свыше,
поэт (если он поэт) - лишь писец при нем; и "если есть Страшный суд слова -
на нем я чиста" ("Искусство при свете совести").
Я не хочу преувеличивать и утверждать, что вся зрелая и поздняя Цветаева именно
такова. Конечно нет; конечно, у нее есть и стихи, продолжающие более ранние
ее манеры. Но новым и все более важным в ее зрелом и позднем творчестве, на
разный лад проникающим всю словесную ткань ее поэзии и даже прозы, является,
как кажется, именно то, что мы здесь попытались определить: сближение слов по
звуку и вслушивание в получившийся новый смысл; выдвижение слова как образа
и нанизывание ассоциаций, уточняющих и обогащающих его старый смысл; рефренное
словосочетание как композиционная опора, к которой сходятся все темы всех частей
стихотворения. Словом поверяется тема: созвучность слов становится ручальством
истинного соотношения вещей и понятий в мире, как он был задуман Богом и искажен
человеком. Вот это мы и позволили себе назвать "поэтикой слова" у Марины Цветаевой.
Но здесь приходится остановиться: анализ этой поэтики слова был бы очень долог
и труден, моя же задача здесь была лишь подвести к ней: "от поэтики быта к поэтике
слова" в творчестве Цветаевой.