Расположение той или иной культуры (географическое, политическое, типологическое)
оказывается постоянно действующим фактором, который то спонтанно и неосознанно
для самой культуры, то открыто и даже подчеркнуто определяет пути ее развития.
Географический фактор в этой связи особенно интересен, ибо таит в себе некое
исходное противоречие. С одной стороны, географическое положение той или иной
культуры изначально задано и до некоторой степени определяет своеобразие ее
судьбы, которая неизменна на всех этапах развития. С другой стороны, именно
этот фактор не только делается важнейшим элементом самосознания, но оказывается
наиболее чувствительным к динамике доминирующих процессов данной культуры. Такие
особенности, как материковое расположение (в центре, на побережье) данной культурной
ойкумены, место на военно-политической карте эпохи или же в религиозном пространстве
греха и святости, задают как бы «географическую судьбу» культуры, некие константные
мифы и столь же постоянную борьбу в ней между «мифологической» географией и
географией «реальной». Таким образом, являясь описанием самого стабильного,
казалось бы, закрепленного в своей неподвижности фактора нашей ойкумены, география
наиболее чутко реагирует и на самые различные аспекты социально-культурной истории.
Достаточно вспомнить роль географической мифологии в реальной судьбе культуры
Древней Греции или историю того, как Рим в качестве культурного символа то сливался
с реальным географическим Римом, то перемещался в Византию (а в пределах русской
политико-географической философии XV - XVI веков - даже в Москву). Можно было
бы назвать много исторических случаев, когда право передвинуть политико-мифологическую
географию по пространству географии реальной превращалось в остро-конфликтные
религиозные, политические или военные проблемы. Таким образом, соотношение реальной
географии и географии мифологической (политической, религиозной и т.д.) неизменно
является важным фактором в динамике культуры.
В пределах русской культуры географический фактор исторически играл роль своеобразного
индикатора, одновременно и высвечивающего детали культурного глобуса, и стимулирующего
проявление скрытых в нем конфликтов. В структуре географии русской культуры
исторически борются две модели, причем столкновение их - один из доминирующих
конфликтов культурного пространства России. Одну из них можно определить как
центристскую. В основе ее лежит представление о том, что Москва расположена
в центре религиозной и культурной ойкумены, что центр всемирной святости (или,
соответственно, - культуры, мировой революции и т.д.) находится в Москве, Москва
же есть центр России. Таким образом, мировая модель культуры строится по концентрическому
принципу. Следствием этого является конструирование антимодели - центра греховности,
культурного разложения или опасного, агрессивного центра, являющегося исконным,
по своему месту во Вселенной, врагом России. В годы революции буржуазный мир
представлялся в образе крепости, расположенной в центре некоего пространства,
а революционный мир - силой, которой исторически суждено взять крепость Зла,
разрушить ее и на ее останках возвести вечный мир социальной гармонии.
В этой модели легко увидеть трансформацию более архаических моделей, особенно
религиозно-средневековой. Вообще можно заметить, что культурные модели, субъективно
осознающие себя как новаторские и даже более того - уникальные и не имеющие
прецедентов, - в анализе исследователя предстают как наиболее архаические и
традиционные. То, что само себя определяет как «не бывшее до сих пор никогда»,
очень часто оказывается «бывшим всегда» - постоянно активной моделью.
В революционные эпохи носителем положительного, романтического начала становится
мятежный ангел, изгнанный из рая и ставший во главе тех, кто «штурмует небо».
В этом смысле любопытна тема «штурма неба» в литературе начала XX века, в частности,
у Маяковского, находящая не лишенные интереса параллели в антикатолической поэзии
Реформации. В дальнейшем в советской литературе 20-30-х годов происходит географическое
перемещение. В массовой советской поэзии Москва перемещается в центр Вселенной.
Соответственно и образ революционного пролетария переместился: вместо того,
кто во главе воинствующей периферии штурмует капиталистический центр мира, он
превращается в главу центра мира - того, кто противостоит враждебным силам Зла,
пытающимся извне (или приняв чужое обличье) разрушить с помощью дьявольских
козней мир положительных ценностей.
Характерна глубоко мифологическая в своей основе тема «врага-двурушника»,
«поменявшего лицо» и практически не имеющего признаков, - мифологический образ
оборотня, который не может быть узнан рациональными методами и обнаруживается
только магической борьбой. Эта апелляция к методам разоблачения «козней дьявола»
зловещим образом отразилась на юридическом мышлении Вышинского и составила почти
навязчивую идею советской литературы конца 30-х годов, проявившись, в частности,
у Гайдара.
Центристская модель, основываясь на представлении о том, что мир положительных
ценностей со всех сторон окружен агрессивным миром зла, естественно тяготеет
к изоляционизму, к замкнутости в себе во всех культурно-политических сферах.
На противоположном полюсе располагается модель культурно-государственного
«эксцентризма». Центр конструируемой здесь религиозно-политической и культурной
модели переносился за пределы своего государства. В одной из повестей начала
XVIII века («Повести о Василии Кариотском») действие происходит в «Российских
Европиях». «Российские Европии» - выражение, содержащее в себе целую культурную
модель, которая выразилась, например, в той формуле, с которой Екатерина II
начала свой «Наказ» - программный документ, долженствующий изложить основы государственной
политики для Комиссии по составлению нового Уложения: «Россия есть держава Европейская»
(Наказ Ея Императорского Величества Екатерины Вторыя самодержицы всероссийския
... СПб., 1776. С. 4.).
Та же идея получила пространственное и политическое воплощение в перенесении
Петром I столицы в Петербург - город, располагавшийся в тот момент практически
за пределами государства, или же в скором будущем превратившийся в пограничный.
Исключительные климатические трудности, потребовавшие многочисленных человеческих
жертв при создании города, с точки зрения Петра, полностью компенсировались
декларативным поворотом столицы к Европе. Географическое положение Петербурга
и Москвы сразу же начало восприниматься современниками как полемическое противопоставление
«западного» Петербурга «восточной» Москве. Пушкин включил в петербургскую поэму
«Медный всадник» слова, содержавшие целую культурно-политическую концепцию:
И перед младшею столицей
Померкла старая Москва,
Как перед новою царицей
Порфироносная вдова.
(А.С. Пушкин. Полн. собр. соч.: В 16 т. [М.; Л.], 1937-1949.
Т. 5. С. 136)
Николай I, лично осуществлявший цензуру, вычеркнул эти строки.
Основание новой столицы на западном рубеже государства было не только воплощением
планов и идеалов основателя, но и определило всю дальнейшую судьбу города и
в историко-политической реальности России, и в ее культурно-государственной
мифологии. Начиная с этой эпохи, такие противоположные характеристики, как древнее
/ новое, историческое / мифологическое, получали черты противопоставления концентрического
/ эксцентрического, исконного / чужеземного. За этим противопоставлением тянулась
антитеза двух коренных государственно-культурных моделей.
«Восток» и «Запад» в культурной географии России неизменно выступают как насыщенные
символы, опирающиеся на географическую реальность, но фактически императивно
над ней властвующие. Характерно, что в русской литературе география становится
одним из доминирующих художественных средств выражения. Так, например, в творчестве
Достоевского развитие основных идей автора закономерно ведет к расширению географического
пространства. В творчестве молодого Достоевского Петербург как бы охватывает
собой все художественное пространство и, соответственно, получает право представлять
собой Россию. В итоговом произведении - «Братьях Карамазовых» - Петербург воплощает
в себе скорее болезнь России, ее «страхи и ужасы» (выражение Гоголя), - соответственно
«выздоровление» мыслится как преодоление Россией в себе петербургского начала.
Творчество Достоевского начинается как естественное развитие петербургского
мифа и не менее связано с «петербургским пространством», чем «Медный всадник»
Пушкина.
Здесь возможно провести не лишенное интереса сопоставление. Почти параллельно
с Пушкиным мифологизация пространства активно проявляется в творчестве Мериме.
Экзотика, фантастика и мифология Мериме всегда точно приурочены к географическому
пространству и неизменно окрашены в отчетливые тона couleur locale. «Корсиканский»
миф, литературно-мифологическая Испания, Литва последовательно появляются на
страницах повестей Мериме. Острота достигается тем, что литературная география
Мериме неизменно воплощается в пересечении двух языков: внешнего наблюдателя-европейца
(француза) и того, кто смотрит глазами носителей резко отличных точек зрения,
разрушающих рамые основы рационализма европейской культуры. Острота позиции
Мериме заключается в его подчеркнутом беспристрастии, в том, с какой объективностью
он описывает самые субъективные точки зрения. То, что звучит как фантастика
и суеверие для персонажа-европейца, представляется самой естественной правдой
для противостоящих ему героев, воспитанных культурами разных концов Европы.
Для Мериме нет «просвещения», «предрассудков», а есть своеобразие различных
культурных психологий, которое он описывает с объективностью внешнего наблюдателя.
Рассказчик у Мериме всегда находится вне того экзотического мира, который описывает.
Позиция повествователя в русской литературе после Пушкина принципиально иная.
Так, «Фрегат Паллада» Гончарова, по сути дела, концентрирует внимание не на
том культурном пространстве, которое пересекает путешественник, а на восприятии
путешественником этого пространства (в данном случае на подчеркнутом объективизме
этого восприятия). Гончаров не просто объективно изображает пространство, пересекаемое
фрегатом, совершающим кругосветное путешествие из Петербурга во Владивосток,
- он декларирует, что интерес к разнообразию культур, открытость «чужому» есть
реальная специфика русского сознания. При этом впечатление повествователя, наблюдающего
чужой для него мир, пересекается с впечатлениями других людей - например, матросов.
Итак, пространство, в которое нас вводит автор, с одной стороны, меняется по
мере того, как «Паллада» проделывает свой морской путь, и одновременно все время
дается в пересечении точек зрения различных его наблюдателей. Так, Гончаров
утверждает, что матрос, пересекающий на корабле почти весь земной шар, находится
в «неизменном», малом пространстве палубы или каюты и в неизменном окружении
не только все тех же моряков, но даже той же самой корабельной собачки. Собачка
на палубе корабля - это образ самого семейного, частного мира, который, однако,
пересекает весь земной шар. Пространство корабля на глобусе культуры как бы
олицетворяет собой Россию с двойной разделенностью: на мир матросов и морских
офицеров. Это пространство перемещается из мира западного в мир восточный, в
обоих случаях сохраняя и свою специфику, и способность понимать внешнее пространство,
не будучи от него отгороженным. В это пространство включен еще и путешественник,
как бы объединяющий все пространства - ибо он внутренне отождествлен с любым
из них. Он дает как бы высшую точку зрения культуры.
Специфика текста Гончарова заключается в том, что сквозь подвижность географических
точек зрения просвечивает постоянство авторской позиции. Морякпутешественник
одновременно находится в «своем» мире корабля и в «чужом» мире географического
пространства. Соответственно он постоянно меняет свое положение по отношению
к внутреннему пространству корабля. Таким образом, пространство задано одновременно
в двух противоположных аспектах. У Мериме «экзотический» мир получает специфику
на фоне мира «цивилизованного» и по контрасту с ним. Фактически своеобразием
наделен именно экзотический мир. У Гончарова релятивны оба пространства, качество
каждого из них как бы не существует само по себе, в отрыве от антикачества противоположного
пространства.
Основной смысл пространственной модели «Фрегата Паллады» - в низвержении романтической
экзотики. Разрушение штампов в антитезе далекое / близкое, чужое / свое, экзотическое
/ бытовое создает образ общего совместного движения всех культурных пространств
Земли от невежества к цивилизации. Отсюда экзотика часто оборачивается некультурностью,
а цивилизация - жестоким бессердечием. Эти противопоставления, по мнению Гончарова,
должны быть сняты единой моделью, в которой динамика и прогресс положительно
противостоят статике. Антитеза романтического Востока и «лишенной поэзии» цивилизации,
многократно повторяемая в литературе до Гончарова, заменяется противопоставлением
застоя и развития.
Дихотомия Востока и Запада в русской культуре то расширяется до пределов самой
широкой географии, то сужается до субъективной позиции отдельного человека.
Г. Гейне однажды написал: «Когда мир раскалывается надвое, трещина проходит
через сердце поэта». Мы можем сказать, что, когда мир раскалывается на Восток
и Запад, трещина проходит через сердце русской культуры.
Отношение к западному миру было одним из основных вопросов русской культуры
на всем протяжении послепетровской эпохи. Можно сказать, что чужая цивилизация
выступает для русской культуры как своеобразное зеркало и точка отсчета, и основной
смысл интереса к «чужому» в России традиционно является методом самопознания.
Своеобразие русского переживания западноевропейских идей отчасти состоит в
том, что одни и те же слова и, казалось бы, полностью совпадающие концепции
коренным образом меняют свой смысл в зависимости от того, пишутся и воспринимаются
они в Западной Европе или в России. В этом смысле русский «европеец» (западник)
- лицо, чрезвычайно далекое от реального носителя европейских идей и даже во
многом ему противоположное. Европейский читатель принимает на веру миф о том,
что русский западник действительно адекватно отражает европейские идеи, а русский
славянофил - носитель «подлинно русских начал» и противостоит западной цивилизации.
На самом деле истинное славянофильство - направление, представляющее собой русское
отражение идей немецкого романтизма. Это утверждение ни в коей мере, однако,
не унижает его оригинальности и органичности для России.
Речь идет об исторически конкретной его эпохе, первой половине XIX века, и
ни в коей мере не относится к тем современным направлениям, которые размахивают
его флагом.
По своей природе классическое славянофильство - одно из течений европейского
романтизма - порождено страстным порывом «найти себя». Такая постановка вопроса
уже подразумевала исходную потерю себя, потерю связи с народом и его глубинной
культурой, тем, что еще предстоит обрести и положить во главу угла. Классическое
славянофильство, по сути, было идеей движения к новому под флагом старого. В
дальнейшем этому романтическому утопизму предстояло пережить трансформации,
которые изменили такие его основы, как ориентация на немецкую философию, критическое
отношение к реальному для той эпохи политическому строю России, вражда к государственному
бюрократизму.
Таким образом, исходно славянофильство было движением теоретическим. Противники
славянофилов неоднократно создавали образ русского дворянского интеллигента,
пропитанного немецкими романтическими идеями и мучительно переживающего конфликт
между своим идеалом русского крестьянина и реальным, непонятным и чуждым ему
мужиком, который принимает одетого в «русские одежды» барина за ряженого, никак
не отождествляя его ни с собой, ни со своими идеалами. К этому можно добавить,
что и критик славянофилов, «близкий к народу» демократ Базаров, по горько-скептическому
замечанию Тургенева, со всей своей «близостью к народу» воспринимался реальным
мужиком как нечто вроде «шута горохового».
Однако и под знаменем «европеизма» уже в середине XIX века выступали не только
одинаковые, но часто и враждебные лагери. «Европеизм» исходил из представления
о том, что «русский путь» - это путь, уже пройденный «более передовой» европейской
культурой. Правда, в самом начале он включал в себя характерное дополнение:
усвоив европейскую цивилизацию и встав на общий европейский путь, Россия, как
неоднократно повторяли представители разных оттенков этого направления, пойдет
по нему быстрее и дальше, чем Запад. От Петра до русских марксистов настойчиво
проводилась мысль о необходимости «догнать и перегнать...». Овладев всеми достижениями
западной культуры, Россия, как полагали адепты этих концепций, сохранит глубокое
отличие от своего «побежденного учителя», преодолеет взрывом тот путь, который
Запад совершил постепенно и, с точки зрения русского максимализма, - непоследовательно.
В период экономического и политического развала и потери Россией эпохи гражданской
войны доминирующей роли в Европе В. Брюсов призывал «русский ветер» поведать,
что в разорении и нищете
Идет к заповедным победам
Вся Россия, верна мечте;
Что прежняя сила жива в ней,
Что, уже торжествуя, она
За собой все властней, все державней
Земные ведет племена!
(В. Брюсов. Избр. соч.: В 2 т. М., 1955. Т. 1. С. 449).
Еще в дореволюционном романе Горького «Мать» тайно собирающиеся молодые рабочие
мечтают о том, что Россия станет «самой яркой демократией мира» и через революцию
обретет место руководителя народов.
Представление о Западе как о «земле обетованной» прогресса и цивилизации постепенно
сменяется в этих концепциях представлением о нем как о чем-то половинчатом,
сомнительном и потенциально враждебном. Марксистская модель, согласно которой
буржуазия представляет собой временного и половинчатого союзника демократии,
который неизбежно превратится в основного врага демократии пролетарской, непосредственно
переносилась на модель Запад / Россия. Из идеала, конечной цели развития, или
по крайней мере, на долгие годы проводника России по наиболее прогрессивному
пути (таким представлялся Запад, например, Плеханову) Запад превращался сначала
во временного и непоследовательного союзника, затем - в сомнительного, «лукавого»
союзника-предателя и, наконец, в самого хитрого и поэтому наиболее опасного
врага. Эта эволюция психологически усваивала все недоверие, накопившееся в народном
сознании по отношению к барину и выражавшееся особенно ярко в том, что «прогрессивный»
барин, барин-народолюбец представлялся крестьянам наиболее опасным врагом и
вызывал большую ненависть, чем откровенный угнетатель.
Психологически наиболее непреодолимой преградой для той народной массы, которая
продолжала колебаться между революционными теориями и подспудной, стихийной
ненавистью к «барскому» миру, было недоверие к «господскому» либерализму, а
следовательно, и к западничеству. Как толстовский Аким, она чутьем ощущала какой-то
непонятный ей «оман», по сути дела, сближаясь с недоуменным вопросом, который
Некрасов вложил в уста Ростопчина по поводу декабризма:
В Европе сапожник, чтоб барином стать,
Бунтует, - понятное дело!
У нас революцию сделала знать:
В сапожники, что ль, захотела?.
(Н.А. Некрасов. Полн. собр. стихотворений: В 3 т. Л., 1967.
Т. 2. С. 352).
Для того, чтобы найти для интеллигенции место в теории революции, Н.К. Михайловский
ставил свою концепцию роли интеллигенции на отчетливо идеалистический фундамент.
Попытки же Ленина построить прямолинейную, но зато последовательную материалистическую
модель теоретически оправдывали недоверие к интеллигенции. Таким образом, конфликт
между народнической концепцией самопожертвования и марксистской идеей главенства
социального эгоизма оборачивался на практике у народников жертвованием себя
во имя народа, а у марксистов - жертвованием их, тоже оправдываемым народным
именем.
Конфликт между большевиками и меньшевиками в значительной степени продолжал
философские споры, раздиравшие русскую интеллигенцию второй половины XIX века.
Однако существенное отличие состояло в том, что до 1917 года речь шла о столкновении
различных идей и общественных сил в их борьбе против практики государственной
власти, а начиная с 1917-го - борьба идей непосредственно и в грубой форме слилась
с практической борьбой общественных сил и поэтому приобрела тенденцию к примитивизации.
Оттенки отбрасывались, а лозунги, превращенные в «руководство к действию», заменяли
политические метафоры насильственно-военной реальностью. Один из общественных
деятелей эпохи зрелого декабризма назвал поведение членов Союза Благоденствия
«убийственной болтовней». Момент, начиная с которого само говорение разделилось
на деятельность и болтовню, проложил черту между ранним и чисто теоретическим
периодом декабризма и временем его политической активности. Такое преодоление
границы, которую остроумно прочертил Лунин словами, что он участвовал не в Тугенбунде,
а в Бунте, проделала и русская социал-демократия.
Прочертив рубеж между кружковыми спорами под знаменем социал-демократии и
политэкономических концепций Маркса, с одной стороны, и практической деятельностью
русских революционеров, ставящих не на места в парламенте, а на баррикады, русская
революция провозглашала, что ее отличие от западноевропейской демократии определено
единством теории и практики. Но попытка практически осуществить утопию не есть
проверка теории практикой, а представляет собой максимальный от нее отход. Метафора
«пролетарии штурмуют небо» с той минуты, когда ее прочли как практическую программу
действия, приобрела черты утопии, включая и все трагические последствия, связанные
с осуществлением ее на практике, Не следует, однако, забывать, что вся логика
русского исторического процесса была такова, что практические лозунги, типа
программных установок немецкой социал-демократии, не увлекли бы доведенные до
отчаяния войной и голодом народные массы России в такой мере, в какой их привлек
утопический максимализм, фактически восстанавливающий древнюю борьбу за «Царство
Божие на земле». В этом смысле отрыв от реальности лозунгов и программ был политически
более практичен и эффективен, чем «конкретные» установки каких-либо «постепеновцев».
В этом - своеобразие русской революционности. Только нереальное обладает шансом
превратиться в реальную силу.
Границы современного культурного пространства теперь уже принципиально отличаются
от тех, которыми традиционно определялось место России. Прогнозировать облик
будущего культурного универсума - занятие не для историка. Историк и философ-утопист
традиционно выступают в роли противоположностей и одновременно зеркальных отражений
друг друга. В настоящее время в России не сложился облик будущего, и поэтому
столь туманно и неопределенно выглядит прошлое, но одновременно неопределенность
прошлого и будущего - естественный результат того, что настоящее не отлилось
еще в законченные формы и постоянно меняет свое лицо. Для того, кто будет описывать
нашу современность из далекого будущего, она будет выглядеть необычайно интересной.
Для современника же это - напряженная смесь трагических опасений и надежд.