О.А. Лекманов

КОНЦЕПЦИЯ "СЕРЕБРЯНОГО ВЕКА" И АКМЕИЗМА В ЗАПИСНЫХ КНИЖКАХ А. АХМАТОВОЙ [1]

(Новое литературное обозрение. - М., 2000, № 46. - С. 216-230)


 
Однажды академик С.С. Аверинцев пересказал академику М.Л. Гаспарову свой разговор со вдовой Осипа Мандельштама — Надеждой Яковлевной: «Мне всегда казалось, что слово акмеизм применительно к Мандельштаму только мешает. Чем меньше было между поэтами сходства, тем больше о нем кричали. Я пришел с этим к Н.Я. Акмеистов было шестеро? но ведь Городецкий — изменник? но Нарбут и Зенкевич — разве они акмеисты? но Гумилев — почему он акмеист? (Н.Я.: Во-первых, его расстреляли, во-вторых, Осип всегда его хвалил...) «Достаточно! А Ахматова?» (Н.Я. произносит тираду в духе ее "Второй книги"). Так не лучше ли называть Мандельштама не акмеистом, а Мандельштамом?» [2].
Сомнения, сформулированные Аверинцевым в разговоре с Н.Я. Мандельштам, совсем не лишены оснований. Пожалуй, ни одно литературное направление, из объявивших о себе в громком ХХ столетии, не провоцировало читателей и исследователей на такое количество недоуменных вопросов, как акмеизм. Почему теория акмеистов была столь беспомощно и неуклюже сформулированной? Как эта беспомощная теория соотносится с замечательными произведениями поэтов-акмеистов? Кто из числа стихотворцев, группировавшихся вокруг Николая Гумилева и Сергея Городецкого, был настоящим, подлинным акмеистом, а кто — случайным попутчиком? И, наконец, — самый главный вопрос, тесно связанный со всеми предыдущими: стоит ли всерьез говорить об акмеизме как о поэтической школе или, может быть, правильнее считать его нежизнеспособным «тепличным растением, выращенным под стеклянным колпаком литературного кружка», «выдумкой» (В.Я. Брюсов), не помогающей, а, напротив, — мешающей нам читать и понимать стихи Мандельштама, Ахматовой, Гумилева?
Акмеизм «более, чем какое-нибудь другое литературное направление ХХ века сопротивляется точному его определению», — отмечал в своей итоговой статье о Мандельштаме глубокий знаток и исследователь русского постсимволизма Омри Ронен [3]. А Р.Д. Тименчик (еще один филолог, который мог бы с полным на то основанием претендовать на создание обобщающей концепции акмеизма) начал цикл своих работ об этом поэтическом течении следующим уведомлением: «В предлагаемых вниманию читателя заметках не содержится дефиниции их заглавного предмета» [4].
Уже самый беглый обзор работ, написанных на интересующую нас тему, способен убедительно продемонстрировать, что количество продуктивных соображений, высказанных о поэтике едва ли не каждого из акмеистов, обратно пропорционально количеству продуктивных соображений, высказанных о поэтике акмеизма в целом.
Основы научного изучения акмеизма как литературной школы были заложены в статье В.М. Жирмунского «Преодолевшие символизм», впервые опубликованной в 12-м номере «Русской мысли» за 1916 г. Именно здесь с полной отчетливостью было сформулировано то определение акмеизма, которое послужило каноном для последующих поколений филологов: «...вместо сложной, хаотической, уединенной личности — разнообразие внешнего мира, вместо эмоционального, музыкального лиризма — четкость и графичность в сочетании слов, а, главное, взамен мистического прозрения в тайну жизни — простой и точный психологический эмпиризм, — такова программа, объединяющая “гиперборейцев”» [5].
Затем последовала длительная пауза. Вплоть до начала 1960-х гг. сколько-нибудь значительных работ об акмеизме, созданных историками литературы, не появлялось. И претендовавшие на объективность многочисленные очерки акмеизма, вышедшие из-под пера поэта В. Саянова, и печально известные «исследования» А. Волкова, а также подобных ему авторов, в лучшем случае, сводились к упрощенному пересказу основных положений акмеистических манифестов, в худшем — содержали намеренную клевету и тенденциозное искажение программы и творческих установок акмеистов. Не в последнюю очередь это объяснялось тем обстоятельством, что самый видный акмеист — Николай Гумилев был расстрелян в 1921 г., как участник так называемого «Таганцевского заговора».
В эту пору роль истолкователей основных принципов акмеистической поэтики пришлось взять на себя самим участникам движения, прежде всего Осипу Мандельштаму, написавшему серию статей и заметок, ретроспективно излагавших и разъяснявших акмеистическую программу. В середине 1950-х гг. мандельштамовскую инициативу подхватила Ахматова.
Список подлинно научных исследований об акмеизме начал, пусть и неспешно, пополняться с конца 1950-х — начала 1960-х гг., совпав в Советском Союзе с периодом общественного потепления. «Первой ласточкой» стала публикация в провинциальном сборнике помет Блока на акмеистических манифестах С. Городецкого и Н. Гумилева, которые, впрочем, сопровождались вполне «идеологически выдержанными» примечаниями публикатора [6].
Из исследований об акмеизме, появившихся в 1960-х гг. на Западе, необходимо назвать статью Владимира Вейдле «Петербургская поэтика». Ее, впрочем, трудно признать большой удачей. Положив в основу своей работы не слишком оригинальный тезис о том, что «акмеизм состоит <...> в именовании вещей, в прикреплении слов к вещам» [7], критик обрек себя и читателя считать «акмеистами» всех тех поэтов, которые испытывали повышенный интерес к предметным мотивам. Неудивительно, что в число стихотворцев, исповедующих «петербургскую поэтику», попали у критика, например, Вячеслав Иванов и Марина Цветаева (не говоря уже о том, что за сорок лет до Вейдле сходная дефиниция была предложена в статье молодого Всеволода Рождественского [8]).
Период «бури и натиска» в освоении творческого наследия акмеистов пришелся на 1970-е гг. С одной стороны, этот период был подготовлен самоотверженной деятельностью целого ряда отечественных исследователей (А.А. Морозов, Г.Г. Суперфин, Л.Н. Чертков), в силу понятных причин, не сумевших вовремя напечатать свои работы в Советском Союзе. Этими авторами в научный оборот был введен целый пласт неопубликованных и опубликованных в малодоступных изданиях стихов акмеистов и близких к акмеистам поэтов, а также писем, дневниковых свидетельств, мемуаров современников и других документов эпохи. Метод их работы, который условно можно назвать «биографическим», подспудно противостоял официальному советскому литературоведению, произвольно тасовавшему реальные факты, а то и вовсе «забывавшему» о них в стремлении достичь собственных идеологических целей. Сначала собрать весь доступный материал, а уже потом приступать к обобщающим выводам и суждениям — такой или приблизительно такой логикой руководствовались приверженцы «биографического» метода.
С другой стороны, методологической основой для многих последующих книг и статей об акмеизме послужили основополагающие исследования К.Ф. Тарановского, разработавшего подтекстный метод изучения стихотворений акмеистов, прежде всего Мандельштама и Ахматовой [9].
Органичное сочетание биографического и подтекстного методов отличает лучшие работы об акмеизме, появившиеся в 1970—1990-х гг. на Западе и в Советском Союзе [10]. Именно в этот период термин «акмеистическая поэтика» окончательно утвердился как легитимный в отечественных и зарубежных исследованиях о «Серебряном веке». Особую роль здесь сыграли статьи и публикации К.М. Азадовского, М. Баскера, Н.А. Богомолова, Г.А. Левинтона, М.Ю. Лотмана, З.Г. Минц, О. Ронена, Э. Русинко, Д.М. Сегала, Р.Д. Тименчика, Е.А. Тоддеса, В.Н. Топорова, Т.В. Цивьян, С.Г. Шиндина. Следует, впрочем, отметить, что и в исследованиях перечисленных авторов под поэтикой акмеизма понималась в первую очередь поэтика акмеистов. Характерно, во всяком случае, что попытка суммарного определения акмеизма, предпринятая в весьма квалифицированном учебнике М.Ю. Лотмана и З.Г. Минц, по существу, варьировала выводы давней статьи В.М. Жирмунского: «Отказ от мистики, возвращение на землю, ценность вещества и материала, разграниченность явлений различных типов (в противоположность символистской всеобщей соотнесенности) — таков главный пафос раннего акмеизма» [11].
Гораздо важнее, впрочем, обратить внимание на другое обстоятельство. Концепция акмеизма, как она сложилась в работах московско-тартуского круга, была совершенно очевидным образом ориентирована на историко-литературные штудии поздней Ахматовой. А это, в свою очередь, диктует необходимость попытаться реконструировать ахматовскую историю русской литературы начала ХХ века.

* * *

8 августа 1940 года Л.К. Чуковская внесла в свой дневник следующее высказывание Ахматовой: «Мы, прошедшие суровую школу пушкинизма, знаем, что “облаков гряда” встречается у Пушкина десятки раз» [12]. Это утверждение было оспорено в одной из последних статей Ю.М. Лотмана: «Можно было бы отметить характерную ошибку, не уменьшающую, а, напротив, увеличивающую интерес мысли А.А. Ахматовой. “Облаков гряда” встречается у Пушкина не десятки, а лишь три раза: в стихотворениях “Редеет облаков летучая гряда”, “Аквилон” и “Сраженный рыцарь”. Но и этого оказалось достаточно, чтобы в чутком слухе поэтессы возник ряд, организующий массу текстов, где этот образ не встречается. Отсюда ошибка памяти» [13].
Лотмановская поправка кажется нам глубоко продуманной как содержательно, так и интонационно. Избегая злорадства сыщика, поймавшего своего подопечного с поличным, доброжелательный исследователь даже ошибку Ахматовой сумел использовать во благо пушкинистики и не во вред безукоризненной репутации поэтессы.
Сходный тон в меру своих сил старались выдержать и мы, приступая к реконструкции ахматовской концепции «Серебряного века» и акмеизма. Следует сразу же отметить, что предметом исследования для нас послужили не «Серебряный век» и акмеизм как таковые, а «Серебряный век» и акмеизм, какими хотела их видеть поздняя Ахматова. Почему она хотела видеть их именно такими? В какой степени ахматовская концепция «Серебряного века» и акмеизма повлияла на взгляды филологов и читателей последующих поколений? Эти два вопроса в настоящей заметке по возможности также не будут оставлены без внимания.
Чтобы не приписывать Ахматовой тех суждений, за которые она ответственности не несет, мы решили в дальнейшем отказаться от цитирования (пусть даже чрезвычайно эффектных) высказываний Ахматовой о «Серебряном веке», зафиксированных в воспоминаниях современников. Главным источником для нас послужили не так давно изданные ахматовские записные книжки [14].

* * *

Едва ли не все основные особенности ахматовской концепции «Серебряного века» могут быть объяснены уникальностью ахматовской авторской позиции. С одной стороны, Ахматова предстает на страницах своих записных книжек не стесняющимся в выражениях мемуаристом: «Да будет стыдно “лучшему” университету Америки и тем, кто допустил такое скотство», — обрушивается она, например, на писания Л.И. Страховского (Л. Чацкого) о Мандельштаме (18) [15]; «...ему разрешено все, вплоть до кровосмешения», — это сказано о Вячеславе Иванове (541). Анна Андреевна Гумилева в ахматовских заметках о покойном поэте попросту названа «мещанкой и кретинкой» (250), а Георгий Иванов «глупым, злобным и абсолютно безграмотным педерастом» (263).
С другой стороны, предельная субъективность мемуаристки совмещается у Ахматовой с претензией на предельную объективность историка литературы. «И если Поэзии суждено цвести в 20-ом веке именно на моей Родине, я, смею сказать, всегда была радостной и достоверной свидетельницей», — отмечает она в записной книжке 1960 года (98). А за свои разоблачения (в том числе и весьма темпераментные) эмигрантских воспоминаний о «серебряном веке» Ахматова бралась не столько в качестве мемуаристки, сколько в качестве филолога. «Критика источников в современном литературоведении — насущная задача (знаю по пушкиноведению)» (626).
Историко-литературный пафос ахматовских заметок был столь силен, что на себя саму она часто смотрела как бы со стороны и даже писала о себе в третьем лице. Выразительным примером может послужить короткое стихотворение из записной книжки, заполнявшейся в конце 1950-х — начале 1960-х годов:

Портрет автора в молодости, или Надпись на книге «Вечер» (1912)

Он не траурный, он не мрачный,
Он почти как сквозной дымок,
Полуброшенной новобрачной
Черно-белый легкий венок.
А над ним тот профиль горбатый
И парижской челки атлас,
И зеленый продолговатый,
Очень зорко видящий глаз. (61—62)
 
Еще более интересными и неожиданными кажутся нам те достаточно многочисленные в ахматовских записных книжках фрагменты, где поэтесса вживается в роль исследователя и толкователя собственного творчества: «Итак, поздняя А<хматова>: выход из жанра “любовного дневника” (“Четки”), — жанра, в кот<ором> она не знает соперников» (253); «Я прочел более ста обращенных к ней стихотворений. Папка называется “В ста зеркалах” (цитаты). Это только еще больше запутало меня» (450); «Если покопаться, наверно, окажется, что эта легенда идет от эмигрантских старушек, которым очень хочется быть счастливыми соперницами такой женщины, как Аня. Но, боюсь, это им не поможет. Они останутся в предназначенной им неизвестности. А Аня — Ахматовой» (529). Отчасти (но лишь — отчасти) к приведенным фрагментам относится следующее наблюдение К.М. Поливанова и Р.Д. Тименчика: «Одним из стимулов к писанию автобиографических заметок была работа Ахматовой над редактированием воспоминаний ее подруги В.С. Срезневской. Поэтому ряд мемуарных набросков написаны по инерции как бы от лица Срезневской и Ахматова появляется в них в третьем лице» [16].
Подобная установка позволила Ахматовой не просто чередовать мельчайшие биографические подробности с глобальными обобщениями, а уравнивать их между собой. Изображать черты внешности как черты эпохи. «Героиня Поэмы (Коломбина) вовсе не портрет О.А. Судейкиной, — обращалась Ахматова к потенциальным читателям «Поэмы без героя». — Это скорее портрет эпохи — это 10-е годы, петербургские и артистические, а так как О<льга> А<фанасьевна> была до конца женщиной своего времени, то, вероятно, она всего ближе к Коломбине» (141). «Внешне она предельно похожа на Ольгу», — добавляла Ахматова несколькими строками ниже (141).
Принципиально важным в ахматовском случае становилось указание на личное участие мемуаристки/историка литературы в изображаемом им событии. Вплавить, как клеймо, собственный образ в любую историческую панораму — таков был метод Ахматовой, автора записных книжек. Таково, например, ее описание самоубийства поэта Виктора Гофмана и убийства творца аграрной реформы Петра Столыпина, пришедшихся на 1911 год: «Вернувшись в Россию, я узнала, <...> что Виктор Гофман, с кот<орым> я встречалась в Париже и который оказался тринадцатым на чтении рассказа Ал<ексея> Толстого в “Closerie de lilas”, застрелился в извозчичьей пролетке, а 1 сент<ября> 40 минут пропускала царский поезд и киевское дворянство, кот<орое> ехало в театр, где через час будет убит Столыпин» (442). Автобиографические «Я встречалась в Париже» и «40 минут пропускала царский поезд» здесь не менее важны, чем исторические «застрелился» и «будет убит».
Следствием особой позиции Ахматовой стало и то обстоятельство, что почти каждая ее заметка о 1910-х годах представляла собой не отдельную страницу единой истории литературы или мемуарной книги, но была приурочена к какому-нибудь конкретному поводу. Самые частые среди этих поводов: выход собрания сочинений того или иного поэта начала века на Западе; опубликование на Западе и (реже) в СССР мемуаров или научных исследований о «серебряном веке»; более или менее широко отмечавшиеся юбилеи деятелей «серебряного века» [см., например, пометку в записной книжке Ахматовой 1965-го года: «Блок (для телевидения)» (673)]; не отпускающие Ахматову размышления о «Поэме без героя»; пушкинские штудии поэтессы и возникающие при этом параллели с «серебряным веком», с собственной судьбой.
Не будем, однако, забывать, что откровенно пристрастная участница литературной жизни 1910-х годов органично уживалась в Ахматовой со стремящимся к ответственности историком литературы. Собранные вместе, ахматовские заметки о «Серебряном веке» образуют цельную и, на первый взгляд, вполне репрезентативную картину культурной жизни эпохи. Чтобы в этом еще раз убедиться, достаточно будет привести (заведомо неполный) список тех поэтов начала двадцатого столетия, которые упоминаются в записных книжках. Это Аделина Адалис, Георгий Адамович, Андрей Белый, Иннокентий Анненский, Николай Асеев, Константин Бальмонт, Александр Блок, Сергей Бобров, Валериан Бородаевский, Николай Бруни, Валерий Брюсов, Юрий Верховский, Борис Верхоустинский, Максимилиан Волошин, Василий Гиппиус, Зинаида Гиппиус, Сергей Городецкий, Виктор Гофман, Грааль-Арельский, Николай Гумилев, Иоганесс фон Гюнтер, Сергей Есенин, Михаил Зенкевич, Вячеслав Иванов, Георгий Иванов, Игорь Северянин, Сергей Клычков, Николай Клюев, Владимир Княжнин, Всеволод Князев, Василий Комаровский, Валентин Кривич, Алексей Крученых, Михаил Кузмин, Елизавета Кузьмина-Караваева, Бенедикт Лившиц, Михаил Лозинский, Николай Макридин, Осип Мандельштам, Владимир Маяковский, Дмитрий Мережковский, Мария Моравская, Владимир Нарбут, Николай Недоброво, Софья Парнок, Борис Пастернак, Владимир Пяст, Павел Радимов, Борис Садовской, Саша Черный, Сергей Гедройц, Алексей Скалдин, Федор Сологуб, Елизавета Тараховская, Александр Тиняков, Велимир Хлебников, Владислав Ходасевич, Марина Цветаева, Владимир Чернявский, Черубина де Габриак, Георгий Шенгели, Владимир Шилейко, Эллис, Владимир Эльснер, Владимир Юнгер...
Другое дело, что неизбежная субъективность мемуаристки в сочетании с бесконечным доверием к собственной памяти («радостной и достоверной свидетельницей», «Очень зорко видящий глаз») спровоцировали Ахматову совершенно особым образом расположить фигуры на том масштабном полотне, которое она много лет создавала.
Поэты-модернисты старшего поколения (чья коллективная деятельность к моменту вступления Ахматовой в большую литературу близилась к завершению), как правило, изображались на страницах записных книжек с нажимом, двумя-тремя почти карикатурными штрихами. Нам уже приходилось отмечать, что говоря о Вячеславе Иванове, например, Ахматова невольно цитировала тот эпизод «Бесов» Достоевского, где описывается утро писателя Кармазинова [17]. И Кармазинов в изображении Достоевского, и Иванов в изображении Ахматовой предстают малосимпатичными, амбициозными лицемерами. Если уж Иванов улыбался, то улыбался он, согласно Ахматовой, «кисло» (80). Гумилева Иванов «ненавидел» (287) [18], «очень уговаривал меня бросить Г<умилева>. Помню его слова: “Этим вы сделаете его человеком”. О том, как он tОte И tОte плакал над стихами, потом выводил в “салон” и там ругал довольно едко, я так часто и давно рассказыва<ю>, что скучно записывать» (616). Вывод: «Вяч<еслав> и шармёр и позёр, но еще больше хищный, расчетливый Ловец человеков» (153). Вариации этого вывода: «Вячеслав Иванов — великий мистификатор. Уехав за границу, он убедил и себя, и других, что был знаменитым на родине» (244); «В эмиграции Вячеслав Иванов придумывает себя “башенного” — Вячеслава Великолепного» (320); «Он “играл” кого-то, кто никогда не существовал и, по-моему, не должен был существовать» (616—617) [19]. Логическое следствие из этого вывода: «Ни прельстителем, ни соблазнителем Вяч<еслав> Ива<анов> для нас (тогдашней молодежи) не был» (153). Корректива к этому выводу (извлечена нами из эссе Мандельштама «О природе слова»): «Идеи [выдвинутые в манифестах акмеизма. — О.Л. ] оказались отчасти перенятыми у символистов, и сам Вячеслав Иванов много способствовал построению акмеистической теории» [20].
Сходным образом: резкими мазками, избегая полутонов, Ахматова изобразила в своих записных книжках фигуры почти всех поэтов старшего поколения. От Зинаиды Гиппиус (прибегая к посредничеству Ал. Н. Чеботаревской): «Она злая и вас очень обидит» (616), Константина Бальмонта и Валерия Брюсова: «Бальмонт и Брюсов сами завершили ими же начатое (хотя еще долго смущали провинциальных графоманов)» (282) до Андрея Белого: «...прибежавш<ий> своей танцующей походкой и с рукописью “Петербурга” под мышкой» (207), Михаила Кузмина и Максимилиана Волошина: «Волошин и Кузмин — враги [Гумилева. — О.Л.]» (267), «Цветаева <...>» (541) разводит вокруг Волошина невообразимый и очень стыдный сюсюк» (268). Даже о Федоре Солугубе, которого Ахматова любила и почитала, в записных книжках на разные лады повторяется одно и то же: «Были поэты знаменитые при жизни (Сологуб), но совершенно забытые после смерти» (244); «Умирает уже забытый Сологуб (1927 г.)» (311); «Но что, о Боже, будет с Сологубом, неужели он останется так прочно забыт?».
Выделенными из этого ряда оказались лишь два поэта-символиста: более тонко у поздней Ахматовой прорисованы портреты Александра Блока и Иннокентия Анненского.
Что касается Блока, то посвященные ему страницы ахматовских записных книжек даже методологически представляют собой исключение из общего правила. Приступая к разговору о Блоке, поэтесса решительно отказалась от совмещения ролей историка литературы и непосредственной участницы событий. Задача Ахматовой-мемуаристки состояла в разрушении сложившихся стереотипов. «...“легенда”, с которой я прошу моих читателей распроститься навсегда, относится к моему так называемому “роману” с Блоком» (80). С этих слов начинается первое в записных книжках пространное рассуждение о Блоке [21].
А вот задача Ахматовой-историка литературы парадоксальным образом совпала с устремлениями присяжных советских блоковедов (хотя их конечные цели были, разумеется, совершенно различными). Как Ахматовой, так и авторам советских учебников было важно изобразить Блока преодолевшим символизм, вне своего литературного окружения. Авторы советских учебников делали это грубее: противопоставляя Блока символистам. Ахматова — тоньше: не уступая Блока символистам, вписывая фигуру поэта в возможно более широкий контекст. «Блока я считаю [одним из] не только величайшим европейским поэтом первой четверти двадцатого века, но и человеком-эпохой, т.е. самым характерным представителем своего времени» (80) [22]; «[Бальмонт и Брюсов. — О.Л.] были фейерверками местного значения. Прошу не путать с Блоком, у которого тоже не было продолжателя и от которого ничего не пошло, но это надо сравнивать с судьбой Пушкина» (282). Почему это надо сравнивать с судьбой Пушкина, а то (участь наследия Бальмонта и Брюсова) — нет, остается из записных книжек Ахматовой неясным.
Иннокентий Анненский, в отличие от Блока, изображен Ахматовой рядом с символистами, но лишь затем, чтобы показать его преимущество перед ними. Поэт-предтеча — такая роль была отведена Анненскому в ахматовской концепции «серебряного века». Интересно, что Ахматова почти никогда не анализировала стихи Анненского «как таковые». Зато она щедро цитировала строки старшего поэта, предвосхищавшие искания постсимволистов: «Меж тем, как Бальмонт и Брюсов сами завершили ими же начатое (хотя еще долго смущали провинциальных графоманов), дело Анненского ожило со страшной силой в следующем поколении. И, если бы он так рано не умер, мог бы видеть свои ливни, хлещущие на страницах книг Б. Пастернака, свое полуразумное “Деду Лиду ладили...” у Хлебникова, своего раешника (шарики) у Маяковского и т. д.» (282).

* * *

Фигуры поэтов-модернистов старшего поколения, какими они показаны в записных книжках Ахматовой, правомерно было бы уподобить по-своему выразительным, но совершенно лишенным детализации силуэтам работы художницы Е. Кругликовой. В то же время портреты стихотворцев, чей дебют пришелся на начало 1910-х годов, были выполнены поэтессой с удивительной тщательностью и старанием. «...это огромная траурная, мрачная, как туча — симфония о судьбе поколения и лучших его представителей», — объясняла Ахматова замысел «Поэмы без героя» (191) [23], но эти слова в полной мере относятся и к созданной ею концепции «Серебряного века» [24]. Другое дело, что, как и в «Поэме без героя», которая, по собственному признанию Ахматовой, «не пошла на смертный мост с Маяковским» (138) и не захотела повествовать «о Хлебн<икове>» (138), судьба постсимволистского поколения представлена в ахматовских записных книжках, прежде всего, судьбой нескольких поэтов, объединившихся вокруг Гумилева. Именно этим поэтам, а не, скажем, футуристам в ахматовской «истории литературы» была отведена вакансия «лучших представителей» русского постсимволизма.
Обманчивый же эффект, повторимся, состоял в том, что на первый взгляд все фигуры были выстроены Ахматовой вне какой бы то ни было иерархии, без деления на главных и второстепенных героев. Символист — рядом с акмеистом, футурист — рядом с участником «Цеха поэтов». Еще раз процитируем из прозы к «Поэме без героя»: «В окна “Бюро Добычиной” смотрят, ненавязчиво мелькая, ожившие портреты: <...> Ахматова Альтмана, Лурье Митурича, Кузмин, Мандельштам Митурича, Гумилев Гончаровой, Блок Сомова, молодой Стравинский, Велимир I, Маяковский на мосту, видно, как Городецкий, Есенин, Клюев, Клычков пляшут “русскую”, там “башня” Вяч<еслава> Ива<анова> (есть, Фауст, казн<ь>), будущая bienheureuse Marie — Лиза Карав<аева> читает “Скифские черепки”» (174).
Однако на деле, как мы уже отчасти имели случай убедиться, все обстояло несколько по-иному. Совсем особое местоположение среди ахматовских декораций было отведено четырем поэтам: Николаю Гумилеву, Осипу Мандельштаму, Михаилу Лозинскому и самой Ахматовой. О них говорится не просто подробнее, чем о символистах, но и совершенно другим тоном и языком: порою даже возникает впечатление, что фельетон и памфлет соседствуют у Ахматовой с отрывками из жития.
Образ Гумилева в записных книжках строится на отчетливом контрасте с портретом Блока (в чьем облике «мужчина» и «поэт» для поздней Ахматовой, напомним, были отделены друг от друга). Напротив, излагая обстоятельства биографии Гумилева, Ахматова почти никогда не выходит из роли дотошного историка литературы, претендуя при этом и на роль вдохновительницы гумилевского творчества. Вот как о своей роли в становлении поэтики Гумилева рассуждала Ахматова-историк литературы: «Я делаю это не для себя, но неверное толкование истоков поэзии Гумилева, это отсечение начала его пути, ведут к целому ряду самых плачевых заблуждений» (279). А вот как эту же мысль варьировала Ахматова-мемуаристка: «Все (и хорошее, и дурное) вышло из этого чувства: и путешествия, и донжуанство. В 1916 г., когда я жалела, что все так странно сложилось, он сказал: “Нет, ты научила меня верить в Бога и любить Россию”» (256) [25].
Последнее высказывание, необыкновенно торжественное и проникнутое метафизическим пафосом, могло бы послужить идеальным эпиграфом к истории взаимоотношений Гумилева и Ахматовой, как они описаны в записных книжках. Гумилев здесь назван ни больше, ни меньше, как «визионером и пророком» (251), чей главный дар — это «ясновидение» (255): «Он предсказал свою смерть с подробностями вплоть до осенней травы» (251). Под стать визионеру и пророку изображена и его подруга, которой приданы черты сходства с подлинно мифологическими персонажами: «... уже очень рано <...> я стала для Г<умилева> (в стих<ах>) почти Лилит, т.е. злое начало в женщине. Затем <...> — Ева. Он говорил мне, что не может слушать музыку, пот<ому> что она ему напоминает меня» (207). «Ты — победительница жизни, // И я товарищ вольный твой», — такими гумилевскими строками начинаются заметки Ахматовой о поэте (5), и потом эти строки еще много раз мелькают на страницах ахматовских записных книжек (см., например 167, 233 и др.).
Но, пожалуй, еще усерднее, чем над созданием парного портрета «Гумилев и Ахматова», поэтесса трудилась над триптихом «Гумилев — Ахматова — Мандельштам». Как нам уже случалось указывать, стимулом и ориентиром для Ахматовой в данном случае послужили следующие слова из письма к ней Мандельштама от 25 августа 1928 года: «Знайте, что я обладаю способностью вести воображаемую беседу только с двумя людьми: с Никола<ем> Степановичем и с вами. Беседа с Колей не прервалась и никогда не прервется» [26]. К многочисленным примерам ахматовских вариаций на эту тему, приводимым в статьях и книгах об акмеизме, добавим еще только один, зато прямо перекликающийся с только что процитированным мандельштамовским письмом: «...когда недоброжелатели насмешливо спрашивают: “Что общего между Гум<илевым>, Манд<ельштамом> и Ахм<атовой>?” — мне хочется ответить: “Любовь к Данте” <...> Я, наверно, упомянула об одной сотой несмолкаемой переклички, облагораживающей мир, и которая не смолкнет никогда» (678—679).
Чрезвычайно любопытно и поучительно попытаться проследить, каким образом конструируется в записных книжках портрет еще одного «любителя Данте» — Михаила Лозинского (поэта, о котором никто до Ахматовой не писал, как о звезде первой величины на небосклоне «Серебряного века»). С похвалой, но бегло отзываясь о стихах Лозинского («строгие, всегда высокие, свидетельствующие о напряженной духовной жизни» [702]), Ахматова затем выделяет три главные свойства духовного и творческого облика поэта. Во-первых, Лозинский был прекрасным организатором — подлинным руководителем знаменитого «Аполлона», при котором номинальный редактор журнала Сергей Маковский играл роль свадебного генерала («Бездельник и [лентяй] болтун Маковский (Papa Maco или Моль в перчатках) был за своим секретарем, как за каменной стеной» [702]) [27]. Во-вторых, Лозинский был замечательным другом («Друзьям своим Мих<аил> Леон<идович> был всю жизнь бесконечно предан» [600]). И, наконец, в-третьих, — гениальным переводчиком. На этом основании Ахматова уверенно выдвигает Лозинского в первый ряд деятелей русской культуры [28] и завершает один из вариантов мемуарной заметки о нем следующими словами: «...выражаю надежду, что сегодняшний вечер станет этапом в изучении великого наследия того, кем мы вправе гордиться и как человеком, другом, учителем, помощником и несравненным поэтом-переводчиком» (601). Нужно ли говорить, что ни один из символистов (кроме Блока с Анненским) и уж тем более — футуристов, подобной характеристики в ахматовских записных книжках не удостоился?
Друг, учитель и помощник — вот какую роль, согласно Ахматовой, играл Лозинский по отношению к трем главным акмеистам: «Я капризничала, а он ласково говорил: “Она занималась со своим секретарем и была не в духе”. <...> и через много, много лет (“Из шести книг”, 1940): “Конечно, раз вы так сказали, так и будут говорить, но, может быть, лучше не портить русский язык”. И я исправляла ошибку <...> Это он при мне сказал Осипу, чтобы тот исправил стих: “И отравительница Федра”, потому что Федра никого не отравляла, а просто была влюблена в своего пасынка. Гуму он тоже не раз поправлял мифологические и прочие оплошности» (702).
Шаг за шагом, мы вплотную приблизились к базовому тезису ахматовской концепции «Серебряного века» и акмеизма. Его можно сформулировать примерно так: именно трем акмеистам, вместе с их «другом, учителем и помощником» Михаилом Лозинским было дано увенчать своим творчеством и (что не менее важно) жизненным поведением «Серебряный век» русской поэзии. «<...>это исполнение мечты символистов, т.е. это то, что они проповедовали в теории, но никогда не осуществляли в своих произведениях» (109). Эти слова В.М. Жирмунского о «Поэме без героя», многократно цитируемые на страницах ахматовских записных книжек (см., например: 109, 173, 210, 261, 451), как нельзя лучше синтезируют в себе концепцию акмеизма в целом, разработанную Ахматовой. Не случайно, сама Ахматова рекомендовала рассматривать «Поэму без героя» как логическое продолжение произведений Гумилева и Мандельштама: «По духу она близка “Огненному столпу” и позднему Мандельштаму» (148). (Трудно удержаться от соблазна, и не обратить в скобках внимания на то обстоятельство, что характеристика Жирмунским «Поэмы без героя» полемически (?) перекликается со следующим суждением Пастернака о Марине Цветаевой: «...ранняя Цветаева была тем самым, чем хотели быть и не могли все остальные символисты, вместе взятые» [29]).
Может быть, наиболее выразительным на страницах записных книжек Ахматовой является следующее определение акмеизма, состоящее из риторического вопроса и категорического ответа на этот вопрос: «А еще что такое акмеизм? — Чувство ответственности, кот<орого> у символистов вовсе не было» (650). Здесь под акмеизмом понимается уже не кружок друзей и даже не литературное направление, а почти орден праведников, противостоящих безответственности легкомысленных предшественников. То самое, о чем Мандельштам в 1923 году уже отстраненно писал Л.В. Горнунгу: «...акмеизма нет совсем. Он хотел быть лишь “совестью” поэзии. Он суд над поэзией, а не сама поэзия. Не презирайте современных поэтов. На них благословенье прошлого» [30].

* * *

Стремление и умение Ахматовой преподнести собственную точку зрения как объективную истину привели к тому, что многие младшие современники восприняли ахматовскую «историю русской литературы начала ХХ столетия» как свод непререкаемых аксиом. Особую роль в популяризации ахматовской концепции «Cеребряного века» сыграла «Вторая книга» Надежды Яковлевны Мандельштам.
Когда из области личных воспоминаний Надежда Яковлевна вступила в область рассуждений об эпохе, которую она не застала, мнения и оценки Ахматовой послужили для мемуаристки главной опорой. С.С. Аверинцев следующим образом изложил миф о «Cеребряном веке», представленный во «Второй книге»: «Главы символистского движения, прежде всего Вяч. Иванов и Брюсов, “соблазнители” и “ловцы душ”, разрушили или подменили христианскую моральную традицию, увели от вечных ценностей и ясных критериев, явившись предтечами грядущего одичания <...> Дело символистов было в более брутальных формах продолжено футуристами, получившими от своих предшественников благословение. Однако в защиту отринутого “христианского просвещения”, как некие рыцари, выступили акмеисты. Поскольку ни Зенкевич, ни Нарбут, не говоря уже о Городецком, в рыцари, тем более христианские, не годятся, рыцарей оказывается трое: Гумилев, Ахматова, Мандельштам» [31].
Вряд ли есть нужда специально доказывать, что сходство взглядов Ахматовой и Н.Я. Мандельштам на историю русской поэзии начала ХХ века предстает просто разительным (об этом в свое время говорил Иосиф Бродский). Более того: стиль, тон и даже некоторые конкретные замечания Надежды Яковлевны, касающиеся «Cеребряного века», отчетливо перекликаются с ахматовскими. «Современное литературовед<ение> невозможно без критики источников. Пора научиться отличать маразматический (Масо) и злопыхательский (Нев<едомская>) бред от добросовестной работы памяти», — отмечает Ахматова в своей записной книжке 1965 года (727—728). «Надо различать брехню зловредную <...>, наивно-глупую <...>, смешанную глупо-поганую <...>, лефовскую <...>, редакторскую <...> и добродушную», — так Н.Я. Мандельштам аттестовала мемуары о своем муже, опубликованные в СССР и на Западе (делая исключение для ахматовских «Листков из дневника)» [32].
Но ведь даже и самая плодотворная научная традиция изучения произведений акмеистов и близких к акмеистам поэтов, сложившаяся в работах представителей московско-тартуской школы, в течение долгих лет обосновывала и углубляла именно ахматовскую концепцию «серебряного века» и акмеизма [33]. А это, в свою очередь, привело к тому, что филологи высочайшей квалификации занимались не только творчеством акмеистов, но и — мифотворчеством об акмеизме: особенно, когда от частных наблюдений нужно было перейти к общим выводам [34]. Таким, например, представляется нам вывод «о необыкновенно развитом» у акмеистов «чувстве историзма», противопоставленный тезису «об устремлении символистов к трансцендентальному, внеисторическому как подлинной реальности», выдвинутый пятью авторами основополагающего исследования о Мандельштаме и Ахматовой [35] (тем более, что чуть ниже говорится об особых свойствах акмеистической памяти, которая, согласно пяти авторам, понималась Мандельштамом и Ахматовой (только ими?) как «глубоко нравственное начало, противостоящее беспамятству, забвению и хаосу как основа творчества, веры и верности») [36].
Открыв универсальные законы построения стихотворного текста, авторы статьи «Русская семантическая поэтика как потенциальная культурная парадигма» на определенном этапе своей работы сознательно ограничили сами себя. Героями их исследования стали Ахматова и Мандельштам, чей нравственный облик максимально соответствовал представлению московско-тартуского круга об идеальном поэте, попавшем под пресс «эпохи Москвошвея». Устное свидетельство Ю.И. Левина: предложенная им кандидатура Б.Л. Пастернака была остальными авторами статьи «забракована».
И уже почти пародийно мотивы ахматовской концепции акмеизма отразились в книгах и статьях провинциальных эпигонов Владимира Николаевича Топорова и его коллег. «<...> акмеизм как таковой, — говорится, например, в одной из таких работ, — представляет собой богатейшую и еще не вполне адекватно оцененную сокровищницу, состоящую из шедевров именно качественно определенных, к тому же, несущих в себе те самые христианские “чувства добрые”, которые и Пушкин, и Гоголь, и Достоевский считали основным достоинством “русской лиры”» [37].
Разумеется, необходимо отметить, что очень многое из сказанного Ахматовой, а также ее последователями об акмеизме и о «Серебряном веке» совершенно справедливо и отнюдь не нуждается в пересмотре. Абсолютно неверным кажется нам и высказываемое порой мнение об отсутствии какой бы то ни было поэтической и уж тем более человеческой общности между участниками акмеистического движения.
«Скорректировать» концепцию акмеизма, созданную поздней Ахматовой, на наш взгляд, позволит, лишенное тенденциозности, сопоставление поэзии акмеистов с творчеством других стихотворцев 1910-х годов, в первую очередь постсимволистов. Пока же отметим только, что, говоря об акмеизме, необходимо разграничить понятия литературное направление (каким безусловно являлся символизм) и литературная школа.
Сумев сформировать крепкую литературную школу в коллективном лице «Цеха поэтов», Гумилев и Городецкий так и не смогли сплотить лучших «учеников» этой школы под знаменем сколько-нибудь жизнеспособного литературного направления. «Цех поэтов» литературной школой был. Шесть стихотворцев-акмеистов — было. Акмеизма как идейно-эстетической основы для творчества шести поэтов — не было.
А настоящую заметку нам хотелось бы завершить высказыванием Ахматовой, которое так же, как замечание поэтессы об «облаков гряде», было зафиксировано в дневнике Л.К. Чуковской: «В молодости, лет двадцати трех - двадцати четырех любят стихи поэтов своей группы» [38].
 

Примечания

1. Хотя неудачность термина «Серебряный век» была убедительно продемонстрирована в новейшей монографии Омри Ронена (см.: Ronen O. The Fallacy of the Silver Age in Twentieth-Century Russian Literature // Sign / Tex t/ Culture: Studies in Slavic an Comparative Semiotics. - Amsterdam, 1997. Vol. I), мы все же решаемся воспользоваться этим термином в настоящей работе, поскольку она посвящена осмыслению русской поэзии 1910-х гг. именно как «серебряного века».

2. Гаспаров М.Л. Из разговоров С.С. Аверинцева // Гаспаров М.Л. Записи и выписки. М., 2000. С. 168.

3. Ронен О. Осип Мандельштам // Литературное обозрение. М., 1991. № 1. С. 11.

4. Тименчик Р.Д. Заметки об акмеизме // Russian Literature. Amsterdam, 1974. № 7/8. С. 23. См. в этих же заметках несколькими строками ниже «о принципиальных трудностях или даже невозможности составления подобной дефиниции».

5. Цит. по: Жирмунский В.М. Теория литературы. Поэтика. Стилистика. Л., 1977. С. 111-112.

6. См.: Куприяновский П. Пометки А. Блока на манифестах поэтов-акмеистов // Ученые записки Ивановского гос. пед. инст. Т. XII. Иваново, 1957.

7. См.: Гумилев Н. Собр. соч.: В 4-х тт. Т. 4. Вашингтон, 1968. С. Х.

8. См.: Рождественский Вс. Петербургская школа молодой русской поэзии // Записки Передвижного театра. Пг., 1923. № 62.

9. Позднее некоторые из этих работ были собраны в книге: Taranovsky K. Essays on Mandelstam. Harvard Slavic Studies, 1976.

10. Увы, далеко не все исследователи полагают, что эти два метода сочетаются органично. См., во всяком случае, новейшую «микрорецензию» А.А. Морозова на книгу Тарановского: «Метод Тарановского основан на ложном постулате особой “зашифрованности” мандельштамовской поэзии, требующей для ее понимания “вскрытия всех ее литературных подтекстов”, то есть всевозможных литературных параллелей - часто в ущерб здравому смыслу» (см.: Мандельштам Н.Я. Вторая книга. М., 1999. С. 638-639).

11. Лотман М.Ю., Минц З.Г. Статьи о русской и советской поэзии. Таллин, 1989. С. 69.

12. Чуковская Л.К. Записки об Анне Ахматовой. Т. 1. СПб., 1996. С. 127.

13. Лотман Ю.М. Природа киноповествования // Новое литературное обозрение. № 1 (1992). С. 53.

14. Записные книжки Анны Ахматовой М., Torino, 1996. (Далее эта книга цитируется в работе с указанием номера страницы в скобках.) Многочисленные недочеты данного издания перечислены в рецензии Р.Д. Тименчика (cм.: Новое литературное обозрение. № 28 (1997). С. 417-420).

15. См.: Strahovsky L. Craftsmen of the word: tree poets of modern Russia. Gumilyov. Akhmatova. Mandelstam. Cambrige: Harvard univ. рress., 1949.

16. См.: Ахматова А.А. Десятые годы. М., 1989. С. 14.

17. Лекманов О.А. Опыты о Мандельштаме. М., 1997. С. 84-85. Ср.: Аверинцев С.С. «Были очи острее точимой косы...» // Новый мир. 1991. № 1.

18. Ср. с признанием самого Вячеслава Иванова, высказанным в беседе с М. Альтманом: «Я очень любил Гумилева, это показывает вся моя жизнь» (Альтман М.С. Разговоры с Вячеславом Ивановым. СПб., 1995. С. 89).

19. Эти слова, кстати сказать, отчетливо показывают, что Ахматова в своих записных книжках сознательно «пересоздавала» историю русской литературы начала ХХ века. Она не только устанавливала, как всё было на самом деле, но и как всё должно было быть на самом деле (подсказано М.Л. Гаспаровым).

20. Мандельштам О.Э. Соч.: В 2 т. Т. 2. М., 1990. С. 185. См. также характерные строки из письма юного Мандельштама к Вячеславу Иванову: «Не могу не сообщить вам свои лирические искания и достижения. Насколько первыми я обязан вам - настолько вторые принадлежат вам по праву, о котором вы, быть может, и не думаете» (Мандельштам О.Э. Собрание сочинений: В 4 т. М., 1997. Т. 4. С. 17).

21. «...знала его крайне мало» (80), «...мне было совсем не до него» (80), «Все мои воспоминания о Блоке могут уместиться на одной странице обычного формата» (80) - продолжает Ахматова далее. Тем не менее, воспоминаниям о Блоке посвящена в записных книжках отнюдь не одна, а около десятка страниц. Все же весьма форсированными кажутся нам выводы небезынтересной статьи: Черных В.А. Блоковская легенда в творчестве Ахматовой // Серебряный век в России. Избранные страницы. М., 1993.

22. Этот фрагмент напрашивается на сопоставление с характеристикой, которую Михаил Лозинский, по свидетельству Ахматовой, дал ее собственному творчеству: «... вы очень сильный европейский гражданский поэт» (601). Отделить Блока от символистов и приблизить к себе - такова, судя по приведенным цитатам, была стратегия Ахматовой - историка литературы.

23. Ср. с еще одним определением «Поэмы без героя»: «...это апофеоз 10-х годов во всем их великолепии и их слабости» (137).

24. В качестве своеобразного прообраза ахматовских заметок о русской поэзии 1910-х гг. может быть рассмотрена рецензия Осипа Мандельштама на «Альманах Муз», оставшаяся при жизни поэта ненапечатанной. Насмешливые строки о Брюсове и Вячеславе Иванове соседствуют здесь с восторженным отзывом об Ахматовой - ученице Анненского (подсказано Ю.Л. Фрейдиным).

25. Ср. со знаменитыми строками из гумилевского стихотворения «Фра Беато Анджелико»: «Но все в себе вмещает человек, // Который любит мир и верит в Бога».

26. Мандельштам О.Э. Собрание сочинений: В 4 т. М., 1997. Т. 4. С. 101. См.: Лекманов О.А. Книга об акмеизме. М., 1998. С. 105-109.

27. О реальной и очень большой роли Маковского в редактируемом им журнале см., например: Лавров А.В. <Маковский С. К.> // Русские писатели. 1800-1917. Биографический словарь. М., 1994. Т. 3. С. 480-481.

28. Точка зрения Ахматовой на творчество Лозинского получила всестороннее развитие в превосходной работе: Сегал Д.М. Поэзия Михаила Лозинского: символизм и акмеизм // Russian Literature. Amsterdam, 1983. № XIII-XIV. С. 333-414.

29. Пастернак Б.Л. Люди и положения // Пастернак Б.Л. Собр. соч.: В 5 т. М., 1991. Т. 4. С. 339.

30. Мандельштам О.Э. Собрание сочинений: В 4 т. М., 1997. Т. 4. С. 33. Говоря об акмеизме как о «суде над поэзией», Мандельштам, по всей видимости, подразумевал «Письма о русской поэзии» Николая Гумилева, продолженные «Письмами о русской поэзии» Георгия Иванова и статьей самого Мандельштама под тем же названием. Свою рецензию на гумилевские «Письма о русской поэзии» В.Я. Брюсов озаглавил «Суд акмеиста» (подсказано Ю.Л. Фрейдиным).

31. Аверинцев С.С. Поэты. М., 1996. С. 215.

32. Мандельштам Н.Я. Вторая книга. С. 39. В последние годы своей жизни Н.Я. Мандельштам иногда направляла ахматовское оружие... против самой Ахматовой. Так, пометка «Ахматовский сюсюк», сделанная Надеждой Яковлевной на полях одного из фрагментов «Листков из дневника» (см.: Philologica. М., 1997. № 8-10. С. 186), неосознанно (?) перекликается с ахматовской иронической характеристикой деятельности Э. Голлербаха и В. Рождественского - «царскосельский сюсюк» из тех же «Листков из дневника» (см.: Осип Мандельштам и его время. М., 1995. С. 28).

33. Своеобразным научным манифестом, созданным учеными этого круга, безусловно следует признать фундаментальное исследование: Левин Ю.И., Сегал Д.М., Тименчик Р.Д., Топоров В.Н., Цивьян Т.В. Русская семантическая поэтика как потенциальная культурная парадигма // Russian Literature. Amsterdam, 1974. № 7/8. С. 47-82.

34. В сходном ключе выполнен и целый ряд наших собственных работ (речь, конечно, не идет об их качественном уровне).

35. Левин Ю.И. и др. Цит. соч. С. 49.

36. Там же. С. 50.

37. Червинская О. Акмеизм в контексте серебряного века и традиции. Черновцы, 1997. С. 214.

38. Чуковская Л.К. Цит. соч. С. 76.


Hosted by uCoz