Ю. Н. Тынянов
О КОМПОЗИЦИИ "ЕВГЕНИЯ ОНЕГИНА"
(Тынянов Ю.Н. Поэтика. История литературы. Кино. - М., 1977. - С. 52-78)
1
Все попытки разграничить прозу и поэзию по признаку звучания разбиваются о
факты, противоречащие обычному представлению о звуковой организации стиха и
звуковой неорганизованности прозы. С одной стороны, существование vers libre
и freie Rhythmen с неограниченной свободой просодии, с другой - такая ритмически
и фонически организованная проза, как проза Гоголя, Андрея Белого, в Германии
Гейне и Ницше, - указывают на необычайную шаткость понятия о звуковой организации
поэзии и прозы, на отсутствие ясного раздела меж ними с точки зрения этого принципа
- и в то же время на удивительную стойкость и разграниченность видов поэзии
и прозы: до какой бы ритмической и звуковой в широком смысле организованности
ни была доведена проза, она от этого не воспринимается как стихи [1];
с другой стороны, как бы близко ни подходил стих к прозе по своему звучанию,
- только литературной полемикой объясняются приравнения vers libre к прозе.
Здесь следует обратить внимание на один факт: художественная проза с самого
начала новой русской литературы в звуковом отношении организуется не менее заботливо,
чем стих. Она развивается у Ломоносова под влиянием теории красноречия, с применением
правил ораторского ритма и эвфонии, и ломоносовская риторика, столь важная как
нормативно-теоретический фактор развития литературы, в существенном относится
наравне с поэзией и к прозе. Но звуковые особенности прозы Ломоносова и Карамзина,
будучи ощутительными для их современников, теряют свою ощутимость с течением
времени; к явлениям окончаний известных ритмических разделов в их прозе (клаузулам)
мы склонны относиться скорее как к явлениям синтактико-семантическим, нежели
к звуковым [2], а явления эвфонии в их прозе
учитываются нами с трудом.
Между тем поэзия с течением времени теряет ощутимость другого элемента слова;
привычные группы и связи слов теряют семантическую ощутимость, оставаясь ассоциативно
связанными главным образом по звуку (окаменение эпитетов).
Было бы, однако, поспешным заключать, что прозаический и стихотворный виды
отличаются тем, что в стихах исключительно важную роль играет внешний знак слова,
а в прозе столь же исключительную роль играет его значение.
Это подтверждается явлением, которое можно назвать явлением семантического
порога. Исключительная установка на имманентное звучание в поэзии (заумный
язык, Zungenrede) влечет за собою сугубую напряженность в искании смысла и таким
образом подчеркивает семантический элемент слова; наоборот, полное небрежение
звуковой стороной прозы может вызвать звуковые явления (особые стечения звуков
etc.), которые перетянут центр тяжести на себя.
Кроме того, с одной стороны, звуковая организация прозы и влияние на нее в
этом отношении поэзии вне сомнений. С другой стороны, семантический принцип
поэтического слова не только встречается, но я каноничен для одной из традиций
русской поэзии. Теория ломоносовской и державинской оды возлагает на поэтическое
слово эмоционально-убедительные функции ораторской речи; поэтому поэзия конструируется
здесь по произносительно-слуховому признаку слова; слова вступают в связь эмоционально-звуковую;
тропы являются «сопряжением далековатых идей», произведенным не по логической
нити, связывающей основные значения слов, а по эмоциональной нити (ораторская
внезапность и поразительность) [3]. Но с этой
теорией слова вступают в борьбу враждебные принципы младшей ветви, сознательно
противополагающей себя старшей одической, - ветвь русской poesie fugitive [4]
(Богданович, Карамзин, М.И. Муравьев, Батюшков), где важную роль начинает играть
семантическая сторона слова; теории эмоционально-убедительного поэтического
слова противополагается теория логически-ясного слова; в тропах важно не извращение
семантической линии слов, а напротив, большая их ясность. Вследствие этого слова
вступают в связи не по эмоциональной окраске или звуковому признаку, но по основным,
узуальным (словарным) семантическим их пунктам. Здесь новая теория поэтического
слова близится к теории слова прозаического; поэзия начинает учиться у прозы.
Кн. Вяземский пишет по поводу стихотворений Карамзина: «Можно подумать, что
он держался известного выражения: c'est beau comme de la prose. Он требовал,
чтобы все сказано было в обрез и с буквальною точностью. Он давал простор вымыслу
и чувству; но не выражению» [5]. Равно и Батюшков
писал в 1817 году: «Для того, чтобы писать хорошо в стихах - в каком бы то ни
было роде, писать разнообразно, слогом сильным и приятным, с мыслями незаемными,
с чувствами, надобно много писать прозою, но не для публики, а записывать просто
для себя. Я часто испытал на себе, что этот способ мне удавался; рано или поздно
писанное в прозе пригодится: «Она - питательница стиха», сказал Альфьери, -
если память мне не изменила» [6]. Пушкин пишет
прозаические планы и программы для своих стихов; проза здесь воочию является
питательницей стихов [7]. И, словно в ответ
Батюшкову, пишет любомудр Ив. Киреевский, близкий к архаической, старшей традиции
«высокой» (эмоционально-убедительной) традиции: «Знаешь ли ты, отчего ты до
сих пор ничего не написал? Оттого, что ты не пишешь стихов. Если бы ты писал
стихи, тогда бы ты любил выражать даже бездельные мысли, и всякое слово, хорошо
сказанное, имело бы для тебя цену хорошей мысли, а это необходимо для писателя
с душой. Тогда только пишется, когда весело писать, а тому, конечно, писать
не весело, для кого изящно выражаться не имеет самобытной прелести, отдельной
от предмета. И потому: хочешь ли быть хороший писателем в прозе? - пиши стихи»
[8].
Таким образом, и проза для Батюшкова, и стихи для Киреевского являются источниками
нового смысла, средствами для какого-то смыслового сдвига внутри прозы и внутри
поэзии. Проза и поэзия, по-видимому, отличаются не имманентным звучанием, не
последовательно проведенным в поэзии принципом установки на звучание, а в прозе
- принципом установки на семантику, - а, в существенном, тем, как влияют эти
элементы относительно друг друга, как деформирована звуковая сторона прозы ее
смысловой стороной (установкой внимания на семантику), как деформировано значение
слова стихом [9].
Деформация звука ролью значения - конструктивный принцип прозы; деформация
значения ролью звучания - конструктивный принцип поэзии. Частичные перемены
соотношения этих двух элементов - движущий фактор и прозы и поэзии.
Если внутрь прозаической конструкции внесены стиховые звучания, - они деформируются
установкой на значение; если в стиховой конструкции применен принцип сцепления
словесных масс по семантическому принципу, то и он неизбежно деформируется принципом
звучания.
Благодаря этому проза и поэзия - замкнутые семантические категории; прозаический
смысл всегда отличен от поэтического; с этим согласуется тот факт, что и синтаксис,
и самая лексика поэзии и прозы существенно различны.
Но при внесении в стих прозаических принципов конструкции (а равно и при внесении
в прозу стиховых принципов) несколько меняется соотношение между деформирующим
и деформируемым, хотя замкнутые семантические ряды поэзии и прозы и не нарушаются,
- так происходит обогащение прозы новым смыслом за счет поэзии и обогащение
поэзии новым смыслом за счет прозы. (Ср. приведенное выше письмо. Ив. Киреевского.)
Таким образом, в прозе и в поэзии звучание и значение слова неравноценны:
изучение отдельно то семантики, то звучания в поэзии и прозе (может быть, необходимое
при первичном расчленении материала и полезное педагогически) в сущности расчленяет
взаимно обусловливающие друг друга и притом неоднозначащие элементы. Изучая
звучание в прозе, мы не должны упускать из виду, что оно деформировано семантикой;
говоря о поэтической семантике, мы обязаны помнить, что имеем дело с деформированным
смыслом. Лучше всего это сказывается при изучении поэтического стиля, богатого
прозаизмами, и стиля прозы с явным внесением стиховых приемов. Прозаические
ингредиенты, вступая в конструкцию стиха, становятся элементами метра, инструментовки
и т.д. и подчиняются его принципу - деформации значения звуком. Благодаря необычайному
освежению звуковой стороны прозаизмов, происходящему от того, что они вступают
в звуковые связи с соседними словами, стихами и т.д., слова и выражения, совершенно
бесцветные и неразличимые в прозе, становятся крайне ощутительными смысловыми
элементами в поэзии [10]. Подобно этому, внесение
рифм и т.п. в прозу именно благодаря семантической антиципации - повышает звуковую
их ощутительность; так, шаблонные для стихов рифмы не будут такими в прозе.
Так обогащаются взаимно поэзия и проза [11].
Но как только прозаизм, внесенный в поэтический ряд, всецело вовлекается в
него, начинает деформироваться звучанием наравне с элементами поэтической
речи - смысловое освежение исчезает - он целиком переходит в поэтический
ряд и становится элементом поэтической речи. Напротив, некоторые стиховые звучания
(известные ритмы) могут прочно срастись с звуковым составом прозы, стать привычными
с звуковой стороны, потерять звуковую свежесть. Особую важность, следовательно,
приобретает здесь историческая постановка вопроса.
Итак, мы не вправе относиться к семантическим элементам стихотворной речи
так же, как к семантическим элементам речи прозаической. Смысл поэзии
иной по сравнению со смыслом прозы. Такая ошибка возникает легче всего,
когда обычный для прозы вид (роман, например), тесно спаянный с конструктивным
принципом прозы, внедрен в стих. Семантические элементы здесь прежде всего деформированы
стихом.
Крупнейшей семантической единицей прозаического романа является герой
- объединение под одним внешним знаком разнородных динамических элементов. Но
в ходе стихового романа эти элементы деформированы; сам внешний знак
приобретает в стихе иной оттенок по сравнению с прозой. Поэтому герой стихового
романа не есть герой того же романа, переложенного в прозу. Характеризуя его
как крупнейшую семантическую единицу, мы не будем забывать своеобразной деформации,
которой подверглась она, внедрившись в стих. Таким стиховым романом был «Евгений
Онегин»; и такой деформации подверглись все герои этого романа.
2
Там, где речь шла о тех литературных родах, где стих, по-видимому, должен
бы играть второстепенную, служебную роль - в драме, например, - Пушкин всегда
подчеркивал примат словесной, стиховой стороны в таких произведениях. Он писал
о лобановском переводе «Федры»: «Кстати о гадости - читал я «Федру» Лобанова
- хотел писать на нее критику, не ради Лобанова, а ради маркиза Расина - перо
вывалилось из рук. И об этом у вас шумят, и это называют ваши журналисты прекраснейшим
переводом известной трагедии г. Расина! Voulez-vous decouvrir la trace de ses
pas [12] - надеешься найти
Тезея жаркий след иль темные пути -
мать его в рифму! вот как всё переведено! А чем же и держится Иван Иванович
Расин, как не стихами, полными смысла, точности и гармонии! План и характеры
«Федры» верх глупости и ничтожества в изобретении - Тезей не что иное, как первый
Мольеров рогач; Ипполит, le superbe, le fier Hyppolite - et meme un peu farouche
[13], Ипполит, суровый скифский <...>
- не что иное, как благовоспитанный мальчик, учтивый и почтительный -
D'un mensonge si noir [14]...
и проч.
прочти всю эту хваленую тираду и удостоверишься, что Расин понятия не имел
о создании трагического лица. Сравни его с речью молодого любовника Паризины
Байроновой, увидишь разницу умов. А Терамен - аббат и сводник - Vous-meme ou
seriez vous [15] etc... - вот глубина глупости!»
[16].
Незачем понимать этот отзыв как отрицательный; Пушкин устанавливает у Расина
тот закон, который тот сам установил и с точки зрения которого его и следует
судить, - род, в котором писал Расин (не как жанр, а как преобладание
известного момента формы) ; таким преобладающим моментом у Расина был стиль,
уже - стих. Так же отстаивает Пушкин право на «ничтожный план» и «отсутствие
происшествий» в поэме: «Байрон мало заботился о планах своих произведений или
даже вовсе не думал о них: несколько сцен, слабо между собою связанных, были
ему достаточны для сей бездны мыслей, чувств и картин. <...> Что же мы
подумаем о писателе, который из поэмы «Корсар» выберет один токмо план, достойный
нелепой испанской повести, и по сему детскому плану составит драматическую трилогию,
заменив очаровательную глубокую поэзию Байрона прозой надутой и уродливой, достойной
наших подражателей покойного Коцебу? <...> Спрашивается: что же в Байроновой
поэме его поразило - неужели план? о miratores!..» [17].
Таким образом, «нескольких сцен, слабо между собою связанных», «плана, достойного
нелепой повести», вполне достаточно для «очаровательной и глубокой поэзии».
Еще решительнее отзыв об «Эде» Баратынского: «Перечтите его «Эду» (которую критики
наши нашли ничтожной, ибо, как дети, от поэмы требуют они происшествий) <...>»
[18].
И здесь не только суждение критика, но и отголосок практической борьбы. Пушкин
охотно идет навстречу упрекам критики относительно невыдержанности «характеров»,
бледности «героев», несовершенства плана [19].
По-видимому, не здесь лежал центр тяжести поэм; по-видимому, стиховой
план, стиховой герой были для Пушкина чем-то таким, к чему нельзя было
предъявлять требование, как к плану и к герою повести или романа.
В «Евгении Онегине» «несовершенство» плана и «характеров» перестает
быть оправданною, подразумеваемою особенностью стиховой формы и само становится
моментом композиции. Было бы ошибочно думать, что это «несовершенство» было
и для Пушкина извиняемым или хотя бы оправдываемым; что обозначение пропуска
строф и стихов диктовалось действительно желанием не прерывать связи
романа; что Пушкин чувствовал незавершенность плана и стремился закончить
роман. В предисловии к первой главе «Онегина» (когда уже были готовы три
главы) Пушкин говорит о «недостатке плана» полуиронически: «Дальновидные критики
заметят, конечно, недостаток плана. Всякий волен судить о плане целого романа,
прочитав первую главу оного», причем автор признавал, что «первая глава представляет
нечто целое». Насколько осторожная оговорка относительно «целого романа» была
сделана всерьез, выясняется из сопоставления предисловия с последней строфой
первой главы:
Я думал уж о форме плана,
И как героя назову
<...>
Противоречий очень много,
Но их исправить не хочу.
Заявление о форме плана стоит в связи с аналогичными отступлениями, делающими
предметом романа сам роман (с этой точки зрения «Евгений Онегин» - не роман,
а роман романа). Строка же «И как героя назову» после многочисленных упоминаний
имени героя - ироническое введение к строке «Противоречий очень много». Такова
же игра на противоречиях в последней строфе седьмой главы:
Но здесь с победою поздравим
Татьяну милую мою,
И в сторону свой путь направим.
Чтоб не забыть о ком пою...
Таким образом, о герое легко позабыть, и возвращение к нему - есть
тоже отступление в романе отступлений («В сторону свой путь направим»).
Сюда же относится ироническое примечание Пушкина к III главе: «В прежнем издании,
вместо домой летят, было ошибкою напечатано зимой летят (что не
имело никакого смысла). Критики, того не разобрав, находили анахронизм в следующих
строфах. Смеем уверить, что в нашем романе время расчислено по календарю».
В проекте предисловия к восьмой и девятой главам [20]
Пушкин уже явно ироничен: «Вот еще две главы «Евгения Онегина» - последние,
по крайней мере для печати... Те, которые стали бы искать в них занимательности
происшествий, могут быть уверены, что в них еще менее действия, чем во всех
предшествовавших, Осьмую главу я хотел было вовсе уничтожить и заменить
одной римской цифрою, но побоялся критики. К тому же многие отрывки из
оной были уже напечатаны».
Особый интерес приобретает здесь вопрос о пропуске строф. Здесь обращает на
себя внимание тот факт, что некоторые цифры, которые должны обозначать
пропущенные строфы, стоят как бы на пустом месте, ибо строфы эти никогда
и не были написаны. Сам Пушкин объясняет пропуск строф следующим образом: «Что
есть строфы в «Евгении Онегине», которые я не мог или не хотел напечатать, этому
дивиться нечего. Но, будучи выпущены, они прерывают связь рассказа, и
поэтому означается место, где быть им надлежало. Лучше было бы заменять эти
строфы другими или переправлять и сплавливать мною сохраненные. Но виноват,
на это я слишком ленив. Смиренно сознаюсь также, что в «Дон-Жуане», есть две
выпущенные строфы».
Заметка писана в 1830 г., и после ранее сказанного Пушкиным о плане и связи
романа это его замечание и вообще звучит иронически, но он еще подчеркивает
иронию ссылкой на лень и на литературный источник, в котором пропуски точно
так же играли композиционную роль. Если припомнить, что Пушкин в предисловии
к последней главе и к «Отрывкам из путешествия Онегина» говорит о пропуске целой
главы, станет еще яснее, что вопрос здесь идет не о связи и не о стройности
плана. Вот что пишет Пушкин в этом предисловии: «П.А. Катенин (коему прекрасный
поэтический талант не мешает быть и тонким критиком) заметил нам, что сие исключение,
может быть и выгодное для читателей, вредит, однако ж, плану целого
сочинения; ибо чрез то переход от Татьяны, уездной барышни, к Татьяне, знатной
даме, становится слишком неожиданным и необъясненным. - Замечание, обличающее
опытного художника. Автор сам чувствовал справедливость оного, но решился выпустить
эту главу по причинах, важным для него, а не для публики».
Таким образом, пропуск целой главы, вызвавший действительно тонкое замечание
со стороны Катенина [21] о немотивированности
и внезапности перемены в героине (напоминающей театральное преображение), объявляется
«выгодным для читателей» и не мотивируется вовсе. Тогда начинает казаться
странной щепетильность Пушкина по отношению к перерыву связи рассказа,
который, по его словам, вызвал пустые цифры и пропуск отдельных стихов. Анализ
пропущенных строф убеждает, что с точки зрения связи и плана можно было бы не
отмечать ни одного пропуска - ибо все они касаются либо отступлений, либо деталей
и бытовых подробностей, и только немногие вносят новые черты в самое действие,
план (не говоря уже о пустых цифрах). Собственно, уже одно существование
пустых цифр, ненаписанных строф освобождает нас от указания на особую
роль пропусков, как и на то, что сами удаленные строфы и строки были удалены
не по их несовершенству или личным и цензурным соображениям [22].
Дело становится более ясным, хотя не менее сложным, если попять эти пропуски
как композиционный прием, все значение которого, значение необычайного веса,
- не в плане, не в связи, не в происшествиях (фабула), а в словесной динамике
произведения.
В этих цифрах даются как бы эквиваленты строф и строк, наполненные любым содержанием;
вместо словесных масс - динамический знак, указывающий на них; вместо определенного
семантического веса - неопределенный, загадочный семантический иероглиф, под
углом зрения которого следующие строфы и строки воспринимаются усложненными,
обремененными семантически. Какого бы художественного достоинства ни была выпущенная
строфа, с точки зрения семантического осложнения и усиления словесной динамики
- она слабее значка и точек; это относится в равной или еще большей мере к пропуску
отдельных строк, так как он подчеркивается явлениями метра [23].
Та же установка на словесный план и в окончании «Евгения Онегина»,
и в так называемых попытках продолжения его.
Подлинным концом «Евгения Онегина» является, собственно, не LI строфа VIII
главы, а следовавшие за нею, не только совершенно не приуроченные к какому-либо
действию, но и вообще не внедренные в роман «Отрывки из путешествия Онегина»,
заканчивавшие как «Последнюю главу «Евгения Онегина»» (1832), так и прижизненное
издание всего романа (1833). Мотивировано помещение «Отрывков» было предисловием,
часть которого нам пришлось цитировать выше: «Автор чистосердечно признается,
что он выпустил из своего романа целую главу, к коей описано было путешествие
Онегина по России. От него зависело означить сию выпущенную главу точками или
цифрой; но во избежание соблазна решился он лучше выставить, вместо девятого
нумера, осьмой над последнею главою «Евгения Онегина» и пожертвовать одною из
окончательных строф <...>» (Далее следует ссылка на замечание Катенина
о вреде, нанесенном этим исключением плану, о происшедшей из-за этого внезапности
и немотивированности перехода от Татьяны - уездной барышни к Татьяне - знатной
даме.) Предисловие к последней главе, в которой подробно описывается замена
девятого нумера восьмым («во избежание соблазна») и подчеркивается немотивированность
перемены в героине, было тем более иронично, что оно вовсе не оправдывало помещения
отрывков вслед за восьмой главой. Здесь Пушкин опять подчеркивал словесную динамику
своего романа, и, несомненно, концом «Евгения Онегина» и являются «Отрывки из
путешествия», помещение которых только так и можно объяснить [24].
Отступления в этих отрывках сгущены и сконцентрированы до пределов отступлений
в круге одного предложения, одной фразы, которые, собственно, и тянутся от 63-го
стиха до конца (стих 203):
63. Я жил тогда в Одессе пыльной...
91. А где, бишь, мой рассказ несвязный?
В Одессе пыльной, я сказал.
Я б мог сказать: в Одессе грязной
109. Однако в сей Одессе влажной
Еще есть недостаток важный.
И наконец, заключительная строка всего «Евгения Онегина» (ибо ею кончается
роман) - 203-й стих «Отрывков»:
Итак, я жил тогда в Одессе... [25]
Здесь кульминационный пункт всего романа; то, что Пушкин подчеркнул в LI (последней)
строфе восьмой главы:
И вдруг умел расстаться с ним,
Как я с Онегиным моим, -
здесь было реализовано им; композиционная сущность отступлений здесь сгущена
до пределов языковой, синтаксической игры и необычайно подчеркнута чисто словесная
динамика «Онегина». Что касается попыток «продолжения» - то, по-видимому, приходится
говорить с большой осторожностью о действительном продолжении «Евгения Онегина».
Здесь одно предварительное замечание. Из семи приводимых по этому поводу П.О.
Морозовым отрывков (вернее, восьми: второй естественно распадается на два, ибо
вторая половина его писана другим метром и повторяет тему первого отрывка),
три (писанные в 1833 году) обычно относятся к началу неизвестного «послания
к Плетневу и к друзьям» и только остальные (писанные в 1835 году) - к собственно
«продолжению». Основывается это различение на различии метра и строфы; первые
два отрывка (представляющие, по-видимому, одно целое) писаны пятистопным ямбом,
причем первый из них представляет в строфическом отношении композицию октавы,
второй же характерно не выдержан: начало писано тем же пятистопником, но затем
Пушкин колеблется и попадает снова в онегинский четырехстопник:
Ты говоришь: «Пока Онегин жив,
Дотоль роман не кончен; нет причины
Его кончать <...>
и т.д.
Со славы, вняв ее призванью,
Сбирай оброк хвалой и бранью
и т.д.
Третий отрывок писан александрийским стихом. Простого сопоставления первых
отрывков с другими достаточно для того, чтобы показать, что все они одинаково
являются вариациями одной темы, - и если первые отрывки признаны (по вполне
достаточным основаниям) началом «продолжения», то такое же начало «продолжения»
и в остальных.
I
Ты мне советуешь, Плетнев любезный,
Оставленный роман мой продолжать
<...>
Ты думаешь, что с целию полезной
Тревогу славы можно сочетать.
А для того советуешь собрату
<...>
Брать с публики умеренную плату.
Оброк пустой для нынешних людей.
Неужто жаль кому пяти рублей?
<...>
II
Ты говоришь: «Пока Онегин жив,
Дотоль роман не кончен; нет причины
Его кончать; к тому же план счастлив
...кончины
<...>
III
Вы за Онегина советуете, други,
Опять приняться мне в осенние досуги;
Вы говорите мне: «Он жив и не женат -
Итак, еще роман не кончен: это клад!
В его свободную, вместительную раму
Ты вставишь ряд картин, откроешь диораму.
Прихлынет публика, платя тебе за вход,
Что даст тебе и славу и доход».
IV
В мои осенние досуги
<...>
Вы мне советуете други
Рассказ забытый продолжать.
<...>
Что должно своего героя
Как бы то ни было женить,
По крайней мере - уморить.
<...>
V
Вы говорите: «Слава богу!
Покамест твой Онегин жив,
Роман не кончен.
<...>
Со славы, вняв ее призванью.
Сбирай оброк
<...>
И с нашей публики меж тем
Бери умеренную плату».
<...>
Таким образом, перед нами не октавная строфа и alexandrins послания, - а октава
и alexandrins «продолжения Онегина» [26].
Это одно уже достаточно говорит за то, что при «готовом герое» и «славном плане»
продолжение должно было быть совершенно самостоятельной вариацией; эмоциональный
тон начала также совершенно иной:
И, потчуя стихами, век железный
Рассказами пустыми угощать.
«Ряд картин» в «свободной, вместительной раме» романа должен был быть иным
и только объединяться знакомым синтетическим знаком героя («герой готовый»);
при этом «продолжение» (а на деле новое, самостоятельное произведение), может
быть, должно было пародически выделиться на фоне «Онегина»:
<...> должно своего героя
Как бы то ни было женить.
По крайней мере - уморить.
Таким образом, «продолжение» было вызвано не незавершенностью романа (пародической),
а использованием его «рамы» для новых целей.
Пушкин сделал все возможное, чтоб подчеркнуть словесный план «Евгения
Онегина». Выпуск романа по главам, с промежутками по нескольку лет, совершенно
очевидно разрушал всякую установку на план действия, на сюжет
как на фабулу; не динамика семантических значков, а динамика слова в его поэтическом
значении. Не развитие действия, а развитие словесного плана.
3
В словесном плане «Онегина» для Пушкина было решающим обстоятельством
то, что это был роман в стихах. В самом начале работы над «Онегиным»
Пушкин писал князю Вяземскому: «Что касается до моих занятий, я теперь пишу
не роман, а роман в стихах - дьявольская разница! В роде «Дон-Жуана» - о печати
и думать нечего; пишу спустя рукава».
Предстояло слияние целого прозаического рода со стихом - и Пушкин колеблется.
«Евгений Онегин» для него то роман, то поэма; главы романа оказываются песнями
поэмы; роман, пародирующий обычные сюжетные схемы романов путем композиционной
игры, колеблясь, сплетается с пародической эпопеей.
16 ноября 1823 года он пишет: «Пишу теперь новую поэму <...>»;
1 декабря 1823 года: «<...> пишу новую поэму <...> Две песни
уже готовы»; 8 февраля 1824 года: «Об моей поэме нечего и думать <...>»;
13 июня 1824 года: «Попытаюсь толкнуться ко вратам цензуры с первой главой
или песнью Онегина»; 24 марта 1825 года: «Ты сравниваешь первую главу
с «Дон-Жуаном» <...>»; в том же письме: «Дождись других песен...
<...> 1-я песнь просто быстрое введение <...>»; в начале
апреля 1825 года: «<...> готов поместить в честь его целый куплет в 1-ю
песнь Онегина <...>»; 23 апреля 1825 года: «Толстой явится у меня
во всем блеске в 4-й песне Онегина <...>»; в конце апреля 1825
года: «<...> пересылаю тебе 2 главу Онегина <...>»; 8 июня
1825 года: «Передай мне его мнение о 2-й главе Онегина <...>»;
14 сентября 1825 года: «<...> 4 песни Онегина у меня готовы <...>
Радуюсь, что 1-я песнь тебе по нраву <...>»; 27 мая 1826 года:
«В 4-й песне Онегина я изобразил свою жизнь»; 1 декабря 1826 года: «Во
Пскове, вместо того чтобы писать 7-ю главу Онегина, я проигрываю в штос
четвертую <...>»; декабрь 1827 года: «<...> ты не можешь прислать
мне 2-ю главу <...> благодаря тебя во всех книжных лавках продажа
1-й и 3-й глав остановилась»; в конце марта 1828 года: «<...> включить
неприязненные строфы в 8-ю гл. Онегина?»; в конце февраля 1829 года: «Позволю
послать вам 3 последние песни Онегина»; в начале 1829 года: «Кто этот
атенеический мудрец, который так хорошо разобрал IV и V главу?»; 9 декабря
1830 года: «2 последние главы Онегина»; в октябре и ноябре 1830 года:
«Первые неприязненные статьи, помнится, стали появляться по напечатанию четвертой
и пятой песни «Евгения Онегина». Разбор сих глав, напечатанный
в «Атенее» и т.д.; тогда же: «Г-н Б. Федоров в журнале, который начал было издавать,
разбирая довольно благосклонно IV и V главу <...>»; «Шестой песни
не разбирали <...>»; «Критику VII песни в «Северной Пчеле» пробежал
я в гостях <...>», тогда же: «При появлении VII песни Онегина журналы
вообще отозвались об ней весьма неблагосклонно. Я бы охотно им поверил, если
бы их приговор не слишком уж противоречил тому, что говорили они о прежних главах
моего романа. После неумеренных и незаслуженных похвал, коими осыпали 6 частей
одного и того же сочинения <...>»; «В одном из наших журналов сказано
было, что VII глава не могла иметь никакого успеху <...>»; «Вот
еще две главы «Евгения Онегина» <...> Осьмую главу я хотел
было вовсе уничтожить <...>». В пушкинском листке «Евгений Онегин» разбит
на 3 части по 3 песни.
4
Стиховая форма давала себя чувствовать в колебаниях между поэмой и романом,
песнью и главой. Но в стихотворном тексте Пушкин именно поэтому подчеркивал
роман [27], который, совмещаясь со
стихом (и смещаясь таким образом), становился особо ощутимым:
Впервые именем таким
Страницы нежные романа
Мы своевольно освятим (II, 24),
С героем моего романа
<...>
Позвольте познакомить вас (I, 2).
Покаместь моего романа
Я кончил первую главу (I, 60),
В начале моего романа
(Смотрите первую тетрадь) (V, 40).
Роман этот сплошь литературен: герои и героини являются на фоне старых
романов как бы пародическими тенями; «Онегин» как бы воображаемый роман: Онегин
вообразил себя Гарольдом, Татьяна - целой галереей героинь, мать - также. Вне
их - штампы (Ольга), тоже с подчеркнутой литературностью.
Онегин:
Как Child-Harold, угрюмый, томный
В гостиных появлялся он (I, 38).
Онегин жил анахоретом
<...>
Певцу Гюльнары подражая,
Сей Геллеспонт переплывал,
Потом свой кофе выпивал (IV, З6, 37).
Ольга:
Всегда скромна, всегда послушна,
Всегда как утро весела,
Как жизнь поэта простодушна,
Как поцелуй любви мила,
Глаза как небо голубые,
Улыбка, локоны льняные,
Движенья, голос, легкой стан,
Все в Ольге... но любой роман
Возьмите и найдете верно
Ее портрет: он очень мил,
Я прежде сам его любил,
Но надоел он мне безмерно (II, 23).
Татьяна:
Ей рано нравились романы;
Они ей заменяли все (II, 29).
Воображаясь героиней
Своих возлюбленных творцов,
Кларисой, Юлией, Дельфиной (III, 10).
Мать:
Она любила Ричардсона
<...>
Сей Грандисон был славный франт (II, 30).
(Следует при этом отметить близкое родство первоначального очерка Татьяны,
влюбленной в Ричардсона, с очерком ее матери.) Подчеркнуты пародически все штампы
романа:
Господский дом уединенный,
Горой от ветров огражденный,
Стоял над речкою. <...>
Огромный, запущенный сад,
Приют задумчивых дриад (II, 1).
Почтенный замок был построен,
Как замки строиться должны (II, 2).
И тут же, в следующей строфе, пародическая противоположность:
Он в том покое поселился,
Где деревенский старожил
Лет сорок с ключницей бранился,
В окно смотрел и мух давил (II, 3).
Один среди своих владений
<...>
В своей глуши мудрец пустынный
<...>
И раб судьбу благословил (II, 4).
Везде, везде перед тобой
Твой искуситель роковой (III, 15).
Блистая взорами, Евгений
Стоит подобно грозной тени,
И как огнем обожжена
Остановилася она (III, 41).
Быть может, чувствий пыл старинный
Им на минуту овладел (IV, 11).
И пилигримке молодой
Пора, давно пора домой, <...>
Но прежде просит позволенья
Пустынный замок навещать (VII, 20).
В возок боярский их впрягают (VII, 32).
Стремится к жизни полевой,
В деревню, к бедным поселянам (VII, 53).
Она его не будет видеть;
Она должна в нем ненавидеть
Убийцу брата своего (VII, 14).
(Последние два примера даны в мотивировке героини, сквозь ее призму.)
Этот план высокого романа сочетается с планом романа бытового, который дают
разговоры и повествовательные приемы. Вопрос о прозаической подпочве эпоса,
о том прозаическом плане, на котором развивалась поэма, вставал не раз перед
Пушкиным. Он писал по поводу «Кавказского пленника»: «Описание нравов черкесских,
самое сносное место во всей поэме, не связано ни с каким происшествием и есть
не что иное, как географическая статья или отчет путешественника. Характер
главного лица (лучше сказать единственного лица), а действующих лиц - всего-то
их двое, приличен более роману, нежели поэме <...>». По поводу
«Бахчисарайского фонтана» он также писал: «Я суеверно перекладывал в стихи рассказ
молодой женщины.