М. Л. Гаспаров
ПОЭЗИЯ ВАГАНТОВ
(Поэзия вагантов. - М., 1975. - С. 421-514)
Таинства Венерины, нежные намеки,
Важность побродяжная, сильному упреки, -
Ежели, читающий, войдешь в эти строки,
Вся тебе откроется жизнь в немногом проке. |
(Бернская рукопись)
|
Поэзию вагантов, как и все европейское средневековье в целом, открыли для
нового времени романтики, Но открытие это было, если можно так сказать, замедленным
и нерешительным. Знаменитый "Буранский сборник" (Carmina Burana), "царица вагантских
рукописей", был обнаружен еще в 1803 г., а издания дождался только в 1847 г.
И это несмотря на то, что в 1803 г., как известно, немецкий романтизм был уже
в цвету и культ средневековья давно перестал быть новинкой. Создается впечатление,
что романтики того времени просто затруднялись еще найти вагантам место в своем
представлении о средневековье.
В самом деле. Романтики старшего поколения отчетливо представляли себе и латинский,
и романо-германский элемент европейского средневековья: латинский элемент в
лице богомольных монахов и священников, а романо-германский элемент - в лице
рыцарей, исполненных платонической любви к своим дамам. Поэзия вагантов - латинские
стихи клириков, бичующие Рим, воспевающие вино и нисколько не платоническую
любовь, - никак не укладывалась в рамки такой картины. Разумеется, это продолжалось
недолго. У романтизма было достаточно крепкое сознание, чтобы освоить и такие
факты. Но это произошло уже в позднейшем поколении, когда романтизм стал менее
католическим и более протестантским, менее воинствующим и более терпимым. К
40-50-м годам XIX в. относится основная масса публикаций вагантской поэзия (И.
Шмеллер в Германии, Э. Дю Мериль во Франции, Т. Райт в Англии) [1].
К этому же времени относится и первое осмысление исторического места вагантов
в европейской культуре, так называемый "вагантский миф" (Я. Гримм, В. Гизсбрехт,
Я. Буркхардт) [2]: предполагалось, что вагантство
было первой попыткой эмансипации светского и плотского начала в новой Европе,
дальним предвестием Возрождения и Лютера, а поэзия вагантов - безымянным творчеством
веселых бродячих школяров, чем-то вроде народной латинской поэзии, вполне аналогичной
той народной немецкой, английской и прочей национальной поэзии, которую так
чтили романтики.
Как и многие другие романтические концепции, этот миф оказался очень живучим.
До сих пор в популярных книжках, написанных неспециалистами, можно встретить
описание ваганта с лютней среди толпы крестьян и горожан, воспевающего к их
удовольствию вино и любовь или обличающего сильных мира сего [3].
Никакой научной критики: эта картинка давно уже не выдерживает. Вполне понятно,
что такое вульгарное представление вызвало в свою очередь реакцию: ученые конца
XIX - начала XX в. во главе с таким авторитетом, как В. Мейер [4],
заявили, что вагантской поэзии вообще не было, что сочиняющий стихи бродячий
школяр-оборванец - выдумка романтиков, а была ученая светская поэзия, создание
высших клириков, полная духовного аристократизма, и лишь подонками ее пользовались
бродячие певцы. Разумеется, такое утверждение - тоже крайность, для нынешнего
времени уже устаревшая. Спрашивается, как же должны мы представлять место вагантов
в истории средневековой поэзии?
1
Средневековая культура в сознании современного человека почти неминуемо выступает
в каком-нибудь контрастном противопоставлении: средневековье в противоположность
античности или (чаще) средневековье к противоположность Возрождению. Такой контраст
немедленно окрашивает средневековую культуру и одиозно-мрачные тона: она кажется
чуть ли не шагом назад, нарушающим общий ход прогресса европейской цивилизации.
Заметим, что это относится исключительно к духовной культуре: вряд ли кому придет
в голову сказать, что социально-экономический строй средневековья был регрессом
по сравнению с античностью, но не редкость встретить утверждения, будто духовная
культура средневековья была исключительно мрачно-аскетической и отвлечонно-фанатической
и представляла собой регресс по сравнению со светлым и жизнелюбивым миром античности.
"Средневековый гуманизм" - понятие, еще очень непривычное для современного сознания.
Между тем, средневековье, конечно, не было "бесчеловечным" провалом в истории
духовного развития человечества. Средневековье создало свою картину мира, стройную
и до мелочей рассчитанную и соразмеренную, человек был органической и гармонической
частью этого мира и поэтому в какой-то мере оставался в нем "мерой всех вещей",
оставался способен познавать этот мир, радоваться ему и наслаждаться им. Именно
так представляли себе мир лучшие умы средневековья в ту самую эпоху, которую
обычно называют "Высоким средневековьем" или (более условно) "Возрождением XII
в.". Именно такое восприятие мира мы и вправе называть гуманизмом. Конечно,
средневековый гуманизм выглядит иначе, чем гуманизм Сократа, Эразма или Гете,
но что же в том удивительного? Гуманизм романтиков, гуманизм просветителей,
гуманизм Ренессанса, гуманизм средневековья, гуманизм античности - все они совсем
не тождественны друг другу, но все они родственны в главном: уважении к человеку
и к его месту в мире [5].
У средневекового гуманизма были разные проявления. Эмоциональное приятие мира
в "Солнечном гимне" Франциска Ассизского непохоже на рассудительно-книжное приятие
мира у Иоанна Сольсберийского. Платонический образ творящей Природы у Алана
Лилльского непохож на аристотелевски-строгую систему сущностей у Фомы Аквинского.
Величавая статичность аллегорических поэм непохожа на бодрую действенность рыцарских
романов. А ученая изысканность литературы высшего общества непохожа на ту словесность,
которой жила публика полуученая и недоученая - та публика, среди которой нам
и предстоит найти творцов и потребителей поэзии ватантов.
Как у всей средневековой культуры, у латинской средневековой поазии было два
корня - один в античности, другой в христианстве. Обе основные темы вагантской
поэзии, смутившие когда-то первых ее открывателей, - и гневное обличение, и
чувственная любовь - имели свои прообразы и в том и в другом ее источнике.
Для обличительной темы эти источники очевидны: это ветхозаветные пророки,
с книгами которых по страстной ярости вряд ли что может сравниться во всей мировой
литературе, и это Ювенал с другими римскими сатириками, которых читали в средневековых
школах, охотно черпая оттуда яркие примеры испорченности человеческих нравов.
Для любовной темы эти источники - "Песнь Песней" и Овидий: "под двойной аккомпанемент
Овидия и "Песни Песней" складывалась средневековая лирика", по афористическому
выражению одного ученого [6].
Как известно, "Песнь Песней" толковалась в христианстве аллегорически - как
брак Христа с церковью. Но это толкование открывало путь эротическим образам
во всю религиозную и - шире - во всю христианскую поэзию средневековья. Расцвет
такой образности приходится, как известно, на мистическую поэзию более поздних
веков, но уже в XI в. мы встречаем такую знаменитую вещь, как "Quis est hic,
qui pulsat ad ostium", переложение Песн., 5, 2-7, долгое время приписывающееся
самому Петру Дамиани, великому аскету, проповеднику и поэту (в переводе сняты
рифмы, очень слабые и в подлиннике, но ритм сохранен):
Кто стучит, кто стучит под окнами,
Ночь тревожа сонную?
Кто зовет: "О девица прекрасная,
О, сестра, подруга драгоценная,
Встань, открой, спеши, моя желанная!
Сын царя, сын царя всевышнего,
Первый и единственный,
Я с небес нисшел в земные сумерки
Души смертных из плененья вызволить,
Смерть приняв и поруганья многие".
Встала я, ложе я покинула,
Бросилась к порогу я,
Чтобы дом мой распахнуть любезному,
Чтобы дух мой взвидел бы воочию
Лик, который всех ему желаннее.
Но была улица пустынною,
Гость прошел и скрылся в ночь.
Что мне делать, что мне делать, горестной?
Вся в слезах я бросилась за юношей,
Чья ладонь из персти плоть содеяла.
Сторожа, град ночной хранящие,
Взяв меня, схватив меня,
Сняли платье и надели новое,
Прозвенели в слух мой новой песнею,
Да взойду я во чертоги царские.
Что касается Овидия, то его роль в формировании средневековой любовной поэзии
еще более очевидна и общеизвестна [7]. XII век
по праву носит условное название "Овидианского возрождения" (по аналогии
с "вергилианским возрождением" IX в.): Овидия читали в школах, ему подражали
прямо и косвенно (из произведений, сочиненных в XII в. и приписывавшихся самому
Овидию, можно составить целую небольшую библиотеку; одно из таких произведений,
"Комедию о трех девушках", читатель найдет в этой книге), стихи его настолько
были у всех на устах, что арагонский король, цитируя перед своим государственным
советом его сентенцию "Важно завоевать, но сберечь - не менее важно", был уверен,
что цитирует не Овидия, а Библию. Овидий чтился прежде всего как моралист, написавший
"Лекарство от любви", но это не мешало авторам XII в. писать стихи, в которых
воспевалось не лекарство, а любовь, и притом с откровенностью, превосходкпшей
даже овидиевскую откровенность. Вот как пишет Серлон Вильтонский, латинский
поэт второй половины XII в.:
Предан Венере Назон, но я еще более предан,
Предан Корнелий Галл - все-таки преданней я.
Галл воспел Ликориду, Назон пылал по Коринне -
Я же по каждой горю: хватит ли духу на всех?
Раз лишь - и я утомлен; а женщине тысячи мало;
Ежели трудно и раз - как же я тысячу раз?
Я ведь умею желать лишь покуда девица желанна:
Можно, не тронув, желать; тронешь - желанью конец.
Если надежда - желанью исток, то, насытив надежду,
Можно ль надежду питать? Нет и надежды на то...
Читатель найдет и это, и еще более выразительные стихотворения Серлона Вильтонского
в конце этой книги. Стоит обратить внимание лишь на одно: никакого преследования
за безнравственность каноник Серлон такими стихами на себя не навлек, и, конечно,
потому, что его современники очень хорошо понимали, что такое литературная условность,
и понимали, что подражать стихам Овидия и подражать героям Овидия - вещи отень
разные.
Таковы две традиции, христианская и античная, на скрещении которых развивается
средневековая латинская любовная поэзия. Но скрещение это - и это самое главное
- происходит на двух разных уровнях и соответственно порождает два различных
результата, два литературных явления - параллельные, но не тождественные. Разница
этих уровней - как социальная, так и стилистическая. На одном уровне результатом
является ученая панегирическая поэзия в честь знатных дам, на другом - вагаитская
поэзия.
Панегирические послания в честь знатных дам-покровительниц, от которых зависели
монастыри или соборные школы, писались латинскими клириками издавна, со времен
Венанция Фортуната, "последнего поэта античности и первого поэта средневековья",
в VI в. патетически прославлявшего меровингскую княгиню Радегунду, под чьим
покровительством он жил в Пуатье. К началу куртуазного XII в. такие послания,
полухвалебного, полуописательного, полудидактического содержания, входят в особенную
моду, особенно у поэтов так называемой луарской школы - Хильдеберта, Марбода,
Бальдерика и их учеников. Образцы обращения к дамам завещал им не кто иной,
как "отец церкви", святой Иероним, в чьей обширной переписке поучения льнувшим
к нему духовным дочерям из лучшего римского общества IV в. занимают немалое
место; образцами поэтической формы были Клавдиан, Фортунат и тот же Овидий,
автор стольких стихотворных посланий (и любовных в том числе); стих у них -
классический, гексаметр или дистих; стиль - тоже классический, весь из античных,
заученных в школе словосочетаний. Цели панегириков бывали порой самые практические:
Бальдерик Бургейльскай, самый добродушный из овидианцев луарской школы, посвящает
огромную поэму графине Адели Блуаской только с тем, чтобы в конце попросить
у нее для себя ризу; получил он ее не сразу, пришлось напоминать об этом в другом
послании. Тот же Бальдерик обменивался посланиями с учеными монахинями ближайших
монастырей; эти послания - прямые "Героиды" Овидия иа христианский лад, прославляющие
любовь, но любовь христианскую, духовную:
Верь, я хочу, чтоб ты верила мне, и верил читатель:
В сердце питаю к тебе я непорочную страсть.
Девственность чту я твою, да живет она долгие годы,
Чту целомудренный стыд, и не нарушу его.
Я - мужчина, а ты - девица, мы молоды оба,
Но поклянусь: не хочу стать я мужчиной твоим,
Я - мужчиной твоим, а ты - моею девицей:
Нет, да будет свята дружба в устах и сердцах.
Будьте едины, тела, но будьте раздельны, постели;
Будь шутливо, перо, но целомудренна, жизнь.
Это и есть начало той концепции платонической любви-служения, которая легла
в основу куртуазной поэзии: клирики были учителями рыцарей.
Носителями этой высшей линии латинской светской поэзии были социальные верхи
духовенства: аббаты, епископы, ученые и преподаватели монастырских и соборных
школ. А в социальных низах духовенства, среди простых монахов и послушников,
среди не учителей, а учеников соборных школ развивалась другая, низовая традиция
любовной поэзии. Стих здесь был не классический, а более легкий и привычный
- песенный стих церковных гимнов и секвенций; стиль здесь был тоже не классический,
а сбивчивый и смешанный: вульгаризмы разговорной латыни перемежались библейскими
реминисценциями, которые были у всех на слуху; и, наконец, к образному материалу
Овидия и "Песни Песней" примешивался материал из третьего источника, самого
интересного, но, к сожалению, самого темного для нас - из народной песни.
Начало этого контакта низовой латинской словесности с народной поэзией на
новоевропейских языках восходит по меньшой мере к IX веку - веку расцвета монастырской
культуры в Европе. В раздираемой каролингскими раздорами Европе монастыри были
самым жизнеспособным социальным организмом: они были хорошо укреплены, богаты,
почти независимы от внешней власти, безукоризненно организованы внутренне и
- что важнее всего - были тесно связаны с народной жизнью: монашеские кадры
в основном рекрутировались из низов, и в хозяйстве, и в управлении имениями,
и в церкви, и в школе монашество все время соприкасалось с окрестным крестьянством;
монастыри унаследовали от "каролингского Возрождения" вкус к книжной латинской
культуре, но не унаследовали презрения к "мужицкой грубости" народной культуры.
От скрещения этих двух начал в монастырских кельях обновилась латинская и родилась
немецкая и французская литература: монахи облекали для народа религиозные темы
в народный язык и перенимали у него темы германского и романского фольклора
для переложения на латинский язык.
Процесс этот был долгий, и ранние стадии его ускользают от нашего наблюдения.
Лишь редкими одиночками попадаются в рукописях той поры такие стихотворения,
как песня об анжерском аббате Адаме, "славном винопитием", или как "утренняя
песня" с припевом на романском языке, .в которой некоторые исследователи усматривают
прообраз трубадурской "альбы", песни сторожа к спящим любовникам. Загадочно
выглядит обрывок стихотворения "Теренций и скоморох": в содержании его
нет ничего, кроме праздной брани, но само столкновение в споре поэта Теренция
и скомороха, книжного комизма и народного шутовства, показывает, что это сопоставление
двух культур было ощутимо для современников. В монастырях же, чтобы приучить
неумелый язык малолетних школьников к экзотическим звукам библейских имен, был
сочинен шутливый "Пир Киприана", очень скоро нашедший читателей и вне монастырских
стен, удостоившийся чести быть переложенным в стихи для забавы королевских ушей
другой, не меньшей, а пожалуй, и большей, чести перейти в фольклор самых разных
европейских народов, где отголоски его живут и по сей день. Наконец, нельзя
забыть и таких предшественников будущего вагантства, как ирландские монахи,
изгнанные с родины натиском норманнов и скитавшиеся по европейским дорогам от
епископства к епископству и от монастыря к монастырю, зарабатывая подаяние ученостью.
Самым талантливым из них был приютившийся в Льеже и середине IX в. Седулий Скотт,
у которого в стихах мы находим и изысканные попрошайни о крове, еде и питье,
и обличения неправедных правителей, и готовность ради красного словца шутить
над святыми предметами, и даже то бранное выражение "Голиафово племя", которое
потом станете самоназванием голиардов [8].
Однако вполне отчетливый облик приобретает эта "предвагантская" литература
лишь на исходе монастырского периода европейской культуры - в начале XI в. К
этому времени относится драгоценная антология "Кембриджских песен" - сборник
50 стихотворений, составленный, по-видимому, в Лотарингии, на стыке германской
и романской культур, а ныне хранящийся в Кембридже [9].
Сюда вошли стихотворения разного времени (самое раннее откликается на события
948 г., самое позднее - 1039 г.) и разного, происхождения - песни о немецких
императорах соседствуют здесь со стихотворением ."О соловье" французского мэтра
Фулберта Шартрского и с любовными "Стихами к отроку", писанными в Италии. Антологии
такого рода, по-видимому, имели в это время уже довольно широкое хождение: сатирик
Амарций (живший в середине XI в. и тоже в Лотарингии) описывает в одном месте,
как богач приглашает к себе жонглера и тот развлекает его песнями о швабе, одурачившем
жену, о Пифагоре и о соловье, - три песни на эти темы находятся и в кембриджской
рукописи. Антология составлена из стихотворений разного содержания, но в расположении
их заметен известный план. В начале помещены стихи религиозного содержания,
потом стихи на придворные темы (плач о смерти герцога, где чередуются полустишия
на латинском и немецком языках; "Песнь Оттонова", переведенная в нашем сборнике;
стихи в честь немецких императоров, кельнского и трирского архиепископа и пр.),
потом - стихотворные новеллы и анекдоты ("Снежный ребенок", "Лжец", "Дочь Претория",
"Лантфрид и Коббо", "Священник и волк" и др.), затем - стихи о весне и
любви (в том числе "Весенние вздохи девушки", "Приглашение подруге" и "Стихи
к отроку"), стихи дидактического содержания и, наконец, - несколько отрывков
из античных поэтов, преимущественно патетического склада (из "Энеиды" и "Фиваиды").
Таким образом, сборник содержит материал, рассчитанный на любую аудиторию -
двор, дружину, монастырское застолье, ученое собрание, школу, веселящуюся молодежь.
Интересна художественная форма, которую получает этот народный материал под
латинским пером не слишком ученого монаха. Об овидиевском влиянии здесь нет
и речи: "овидианское возрождение" еще не настало, да и вообще составители кембриджского
сборника не слишком начитаны в классике (хотя "Песнь Оттонова" и не лишена реминисценции
из "Энеиды"). Зато у них на слуху те ритмы, с которыми они сталкиваются в каждодневной
богослужебной практике - гимны и секвенции. В эти формы и облекают они без малейшего
колебания свой нимало не религиозный тематический материал. Гимны были формой
более простой и древней - вот как она звучала в традиционном использовании и
в новом:
Знамена веют царские,
Вершится тайна крестная:
Создатель плоти плоть приял -
И предан на мучения!
Пронзили тело гвоздия,
Прибили к древу крестному:
Спасенья ради нашего
Здесь жертва закапается!
(Венанций Фортунат, VI в., пер. С. С. Аверинцева).
Приди, подружка милая,
Придя, моя желанная:
Тебя ждет ложница моя,
Где все есть для веселия.
Ковры повсюду постланы,
Сиденья приготовлены,
Цветы везде рассыпаны.
С травой душистой смешаны...
(Кембриджские песни, 27)
Секвенции были формой сравнительно новомодной: это были сложные строфы и антистрофы,
которыми антифонно перекликались два полухория церковного хора, по два раза
повторяя один и тот же мотив, а затем переходя к новому. Вот как это звучало
у классика этого жанра - Ноткера Заики (конец IX в.):
- Возрадуйся, Матерь божия,
Над коею вместо повивательниц
Ангелы божьи
Пели славу господу в вышних!
- Помилуй, Иисусе господи,
Приявший сей образ человеческий,
Нас, многогрешных,
За которых принял ты муки...
А вот как звучит это в "Кембриджских песнях" (14):
Послушайте, люди добрые.
Забавное придлючение,
Как некий шваб был женщиной,
А после швабом женщина
Обмануты.
Из Констанца шваб помянутый
В заморские отплывал края
На корабле с товарами.
Оставив здесь жену свою,
Распутницу...
Этот принцип антифонного строфического построения удержался в средневековой
песенной лирике очень прочно, и мы встретим его во многих стихах нашего сборника.
Впрочем, наряду с ним существовали и более простые, одноголосые секвенции (например,
"Лжец"), а впоследствии развились в более сложные системы голосоведения, мотеты
("Озорная песня"?) [10].
Главным новшеством в содержании "Кембриджских песен" является любовная тематика.
В прежних известных нам осколках монастырской светской поэзии она еще начисто
отсутствовала. Здесь она появляется впервые, и не без сопротивления: несколько
стихотворений кембриджской рукописи тщательно вымараны кем-то из ее средневековых
читателей (по обрывкам слов видно, что это были именно любовные стихи; пострадала
и одна строфа и цитированном выше "Приглашении подруге"). Источник этой тематики
- конечно, народная поэзия, и притом поэзия женская: едва ли не у всех европейских
народов любовные песни - достояние прежде всего девушек и женщин. Постригаясь
в монахини, женщины не забывали тех песен, что пели в миру: один капитулярий
Карла Великого (789) специально запрещает в женских монастырях "winileodes scribere
vel mittere" ("писать и посылать любовные стихи"; впрочем, эти слова допускают
и другие толкования) [11]. Не случайно, что
одно стихотворение (и один отрывок) в "Кембриджских песнях" прямо написаны от
лица женщины, хотя латинским перелагателем их почти заведомо был мужчина-монах.
Женские голоса слышны в этой ранней любовной поэзии средневековья и в других
произведениях. Таковы трогательные в своем простодушии "Жалобы монахини" (тоже
сохранившиеся лишь в двух тщательнейше вымаранных рукописях, лишь недавпо разобранных);
таково удивительное стихотворение "Призрак возлюбленного", почти не имеющее
параллелей в средневековой поэзии и прямо напоминающее немецкие романтические
баллады; такова стихотворная переписка регенсбургских монахинь с их льежским
наставником, а монахинь Ле Ронсере - с их анжерскими наставниками и товарищами
по монашеству; таковы женские письма рифмованной прозой из мюнхенской рукописи
конца XII в., писанные когда-то "от души", без заботы о литературности, и лишь
потом собранные в некоторое подобие женского письмовника. В массе средневековой
любовной лирики эти произведения немногочисленны, но они привлекают той неумелой
непосредственностью, в которой современному читателю слышится искренность чувства,
далеко не всегда уловимая в тогдашней поэзии.
Пройдет одно-два поколения, любовная тема станет в низовой латинской поэзии
дозволенной и даже традиционной, и тогда эти женские голоса заглохнут за дружным
хором мужской (и даже очень мужской) поэзии вагантов.
Но пока мы еще имеем дело не с вагантской, а с "предвагантской" поэзией. Кембриджский
сборник при всем распланированном разнообразии своего содержания писался неизвестным
составителем только для себя и для товарищей по монастырю, а отнюдь не для более
широкого распространения. Можно не сомневаться, что такие любительские сборники
составлялись и хранились во многих монастырях - но именно хранились, а не распространялись.
Поэтому до нас они почти не дошли. Лишь случайно сохранившимся обломком такой
монастырской светской поэзии является так называемый "Риполльский сборник" X-XII
вв. [12]. В Риполльском монастыре св, Марии
недалеко от Барселоны - месте почтенном, но довольно глухом - еще в Х в. была
переписана "Книга глосс" на Священное писание, ученая и скучная; но в ней осталось
немало чистых листов, на которых несколько поколений риполльскпх поэтов занимались
поэтическими упражнениями. Имена поэтов старших поколений даже известны: это
аббат Олива и его друг Иоанн Флерийский, писавшие в первой четверти XI в., и
монах Олива, писавший в середине XI в.; сочинения их - малооригинальные ученые
и панегирические стихи. Имя поэта младшего поколения неизвестно: условно его
называют "влюбленный аноним". Он писал в последней четверти XII в., стихи его
озаглавлены: "Как сочинитель полюбил впервые", "Когда впервые увидел возлюбленную",
"Разговор влюбленных" (переведенный нами), "Как впервые соединились" (это -
довольно близкое подражание известной любовной элегии Овидия, I, 5), "Скорбь
о разлучении с подругой", "Похвалы подруге", "Похвалы подруге товарища", "Сновидение"
и пр.; записаны эти стихи, во избежание соблазна, сплошными строчками, как проза.
Качество этой поэзии различно: тяжеловатая неуклюжесть ученого стиля, еще не
избитая в этом уголке Европы, смешивается здесь с еще плохо освоенными новомодными
звонкими ритмами. Во всяком случае, индивидуальность этого творчества вне сомнений.
Монастырская светская поэзия, начав с переводов и переработок материала, занесенного
со стороны, кончила тем, что стала выдвигать лириков с собственным опытом, манерой
и талантом.
Однако есть общая черта, которая объединяет и начальную стадию этапа предвагантской
лирики - разрозненные стихотворения вроде "Аббата Адама" или "Утренней песни";
и среднюю стадию - "Кембриджские песни"; и позднюю стадию - риполльский сборник.
Это - разрозненность творческих попыток, разъединенность творческих центров,
малое распространение созданных образцов. Для того чтобы эта низовая линия латинской
светской поэзии получила развитие, требовались иные, не монастырскиа социальные
условия. Такие условия явились в Европе в XII в., веке крестовых походов, коммунальных
революций, ранней схоластики и овидианского возрождения. Именно здесь предвагантская
поэзия превращается в вагантскую.
2
Слово "вагант" значит "бродячий". "Бродячий" - это и сейчас звучит осуждением
и упреком; тем более чувствовался такой оттенок в этом слове в средние века.
Раннее средневековье было эпохой, когда каждый человек, занимавший место в иерархии
средневекового строя, занимал и соответственное место в пространстве средневекового
мира: крестьянин состоял при своем наделе, рыцарь - при своем замке, священник
- при своем приходе, монах - при своем монастыре ("монах без кельи - рыба без
воды", гласила поговорка). Дороги для человека тех времен были местом случайным,
тревожным и опасным. Пока к XI в. дорога не стала достоянием нового люда, купечества,
на больших дорогах Европы оказывались только люди, выпавшие из общественной
иерархии, изгои, те, кто были или выше общего жизненного уклада, или ниже его,
- или паломники, или бродяги. Клирик, скитающийся но дорогам, был и паломником
и бродягой в одном лице - за ним и закрепилось имя "вагант".
Это был почти термин, применяемый к тем священникам, которые не имели своих
приходов, и и тем монахам, которые покидали свои монастыри (clerici, monachi
gyrovagi). Такие беэместные духовные лица, вынужденные скитаться из города в
город, из монастыря в монастырь, существовали, конечно, во все времена. Вагантом
мог быть назван Годескальк, еретический проповедник IX в., обошедший всю Европу
от Франции до Иллирии, прежде чем погибнуть в монастырской тюрьме под Реймсом;
о своей неуживчивости во многих монастырях откровенно повествует историк XI
в. Радульф Глабр; вагантская тоска по вольной жизни слышится в анонимной аллегорической
поэме XI в. "Бегство узника", где теленок бежит из стойла в луга и леса, попадает
из беды в беду, едва остается жив и, наконец, возвращается в родное стойло,
как монах в монастырь.
Нравственность и дисциплина этих бродячих клириков, конечно, были весьма невысоки;
да вдобавок к настоящим клирикам в этих скитаниях охотно примешивались мнимые
- простые бродяги, которым было выгодно притворяться духовными лицами, чтобы
избегать повинностей, податей, суда и расправы. Церковь издавна старалась осуждать
и пресекать эти дезорганизующие явления в своей среде. С самых ранних времен,
пожалуй, ни один сколько-нибудь значительный собор по церковным делам не упускал
в своих постановлениях пункта, осуждающего бродячих клириков. В монашеских уставах
о них говорится с негодованием, доходящим порой до вдохновения.
Один из самых старых западноевропейских уставов - исидоровский, принятый в
Испании VII в., - перечисляет шесть родов монахов: три рода истинных монахов
- киновиты-общинники, анахореты-затворники и эремиты-пустынники - и три рода
мнимых монахов - лжекиновиты, лжеанахореты и, наконец, "циркумцеллионы" ("бродящие
вокруг келий"), о которых говорится: "вырядившись монахами, они бродят повсюду,
разнося свое продажное притворство, обходя целые провинции, никуда не посланы,
никуда не присланы, нигде не пристав, нигде не осев. Иные из них измышляют невиданное
и свои слова выдают за божьи; иные торгуют мощами мучеников (только мучеников
ли?); иные выхваляют чудодейственность своих одежд и колпаков, а простецы благоговеют;
иные расхаживают нестрижеными, полагая, что в тонзуре меньше святости, чем в
космах, так что, посмотрев на них, можно подумать, будто это древние Самуил,
Илия и прочие, о ком сказано в Писании; иные присваивают себе сан, какого никогда
не имели; иные выдумывают, будто в этих местах есть у них родители и родственники,
к которым они и направляются; и все они попрошайничают, все они вымогают - то
ли на свою дорогостоящую бедность, то ли за свою притворновымышленную святость"
[13]. "Циркумцеллионы" - слово старинное, так
называлась одна из народных христианских сект, вдохновлявшая большое народное
восстание в латинской Африке в IV в., и в выражениях исидоровского устава чувствуется
явный страх, что косматые вагантские пророки могут, чего -доброго, опять смутить
мир какой-нибудь новой ересью.
Двести лет спустя этот страх перед ересью, по-видимому, прошел, но возмущение
перед соблазнительным образом вагантской жизни осталось и едва ли не усилилось.
Сложившееся к IX в. "Правило учительское", основа всех монашеских уставов, тоже
перечисляет разные роды монахов, но делает это очень бегло и лишь для вагантов
(monachi gyrovagi) не жалеет самых красочных живописаний. Это - те, кто всю
жизнь свою проводит, скитаясь по провинциям от кельи к колье, от монастыря к
монастырю и гостя по три-четыре дня то тут, то там... Без спросу являясь в очередной
свой приют, тотчас они требуют исполнения завета апостольского "Ревнуйте
о странноприимстве" (Римл 12, 13), тотчас по такому случаю велят омыть
и перевязать себе усталые ноги, а еще пуще, чем для ног, ищут с дороги омовения
несчетными кубками для утробы своей, замаранной обедом или ужином. И как опустошат
они у недоевшего хозяина стол, и как подберут до одной все хлебные крошки, тотчас
они без стеснения наваливаются на хозяина всею своею жаждою, и коли кубка для
вина но окажется, то кричат: "наливай в миску!" Когда же от уязвления излишеством
еды и питья позывает их на рвоту, то эти последствия объядения своего приписывают
они трудной своей дороге. И не успевши возлечь на новом ложе телом своим, не
столько дорогою, сколько закускою и выпивкою утомленным, принимаются они вновь
расписывать хозяину тягости дороги своей, покамест не взыщут с него за передышку
в щедротах щедрейшими угощениями и несчетными возлияниями... А когда проживут
они у одного хозяина дня два, и приберут его съестные запасы до самой малости,
и увидят в один прекрасный день, что хозяин их с утра принимается не обед варить,
а по жилью своему руку трудить, тотчас решаются они искать себе другого гостеприимца.
Тотчас с пастбища приводят ослика, от дорожных трудов только что скудной травки
пощипавшего; и вот странник, вновь закутавшись рубахами и покрывалами, сколько
их стяжало ему то ли назойливое вымогательство, то ли удачный случай обобрать
хозяина (а как надобно ему попрошайничать, так он вмиг обряжается в лохмотья!),
прощается, наконец, с хозяином; до сих пор не уезжал, а теперь едет в чаянии
другого пристанища. И вот он осла своего и бьет, и гнет, и колет, а тот все
ни с места, и только ушами хлопает, покуда в ляжках сил хватает; и колотит его
странник чуть не до смерти и до изнеможения рук, потому что спешит и торопится
поспеть в соседний монастырь, не пропустивши трапезы" [14].
Конечно, все краски в таких описаниях сгущены до предела. Но как бы они ни
были сгущены, трудно сомневаться в одном: вагантство раннего средневековья представляло
собой в культурном отношении самые низы духовного сословия, люд полуграмотный
или вовсе безграмотный. Роль его в социальной и культурной жизни Европы была
ничтожна. Правда, и здесь не могло не быть своей словесности - еще в VII в.
Шалонский собор осуждал бродячих клириков, распевающих "низкие и срамные песни",
- но можно быть почти уверенными, что песни это были не латинские, а народные,
романские и германские, и что бродячие клирики перенимали их от бродячих мирян,
жонглеров и мимов, а не наоборот.
Так продолжалось несколько столетий - вплоть до великого социально-культурного
переворота XI-XII вв. И тогда все переменилось. Вагантство "высокого средневековья"
- прямой наследник вагантства раннего средневековья, но культурный облик его
- совершенно иной.
Перелом между двумя эпохами средневековья обычно связывается с началом крестовых
походов, когда в 1099 г. европейскими рыцарями был взят Иерусалим. На самом
деле, конечно, полоса перехода была шире - она захватывала и последнюю треть
XI в., и начало XII в., но решающий момент перелома врезался в память Европы
совершенно точно. Именно историку первого крестового похода Гвиберту Ножанскому,
который родился в 1053 г. и написал свою замечательную автобиографию в 1115
г., принадлежат знаменательные слова: "Незадолго до моего детства, да, пожалуй,
и тогда еще школьных учителей было так мало, что в маленьких городках найти
их было почти невозможно, а в больших городах - разве что с великим трудом;
да если и случалось встретить такого, то знания его были столь убоги. что их
не сравнить было даже с ученостью нынешних бродячих клириков" [15].
Это самая краткая и точная характеристика великого культурного переворота, который
хоть и растянулся на несколько десятилетий, однако весь уместился в жизни и
памяти одного человека.
Конечно, культурный переворот был лишь последствием социально-политического,
а социально-политический - последствием экономического. К концу XI в. феодальная
Европа впервые стала неуверенно применять к большим делам свои медленно копившиеся
производительные силы. Сельское хозяйство стало прокармливать не только деревню,
но и город, город ответил на это крутым подъемом ремесла, изделия ремесла поползли
на тяжелых возах по ухабистым дорогам на ярмарки и поплыли на грузных итальянских
кораблях к недоступным ранее восточным рынкам, в ответ с Востока в Европу потекли
деньги и предметы роскоши, загрубелые в своих замках феодалы почувствовали вкус
к изящному быту и "вежественному" обхождению, рядом с прежними двумя сословиями,
на которые распадался европейский мир, знатью и крестьянством, явились и потребовали
внимания и уважения два новых - рыцарство и бюргерство. Чтобы поддерживать в
порядке этот зашевелившийся муравейник феодального общества, потребовалась небывалая
дотоле работа во всех местах, где что-то сосредоточивалось, координировалось,
намечалось, назначалось, - в канцеляриях графов, герцогов и королей, в консисториях
аббатов, епископов, архиепископов и пап. Потребовались люди - люди образованные
или, по крайней мере, грамотные. Этот спрос на образованных людей и определил
перемену в судьбе вагантства [16].
Питомником образованных людей в XI в. были соборные школы. В каждом крупном
городе при кафедральном соборе имелась школа, где несколько учителей под надзором
епископа наставляли молодых людей, готовящихся к духовному звапию, сперва в
"семи благородных искусствах" (тривиум - грамматика, риторика, диалектика, и
квадривиум - арифметика, геометрия, астрономия, музыка), а потом в богословии,
философии, каноническом праве и прочих науках, в которых им случалось быть сведущими.
Уже в XI в. разные города славились разными науками: в Меце были хорошие учителя
музыки, в Камбрэ - математики, в Type - медицины и т. д. И уже в XI в. любознательные
ученики начинают кочевать из одной школы в другую для совершенствования своего
образования: об одном из них (ученике знаменитого Фулберта Шартрского, имя которого
рого читатель найдет в этой книге) говорили, что он собирает знания по школам,
как пчела свой мед по цветам. В XII в. такие перекочевки из школы в школу стали
массовым явлением. Это и было новое вагантство - теперь оно, в отличие от прежнего,
представляло собой уже не культурные низы, а, наоборот, культурные верхи духовного
сословия.
Оживление культурной жизни в XII в. разом сказалось на организации системы
образования и среди учащихся, и среди учащих. XII-XIII века - время рождения
университетов в Европе [17]. Университеты вовсе
не были прямыми потомками соборных школ. Во-первых, масса молодежи, стекавшейся
учиться в новые центры образования, была гораздо многолюднее и пестрее, чем
столетием раньше, - там, где сходился учащийся люд со всех концов Европы, для
него требовались совсем другие формы организации, чем в соборных школах, собиравших
учеников в лучшем случае из нескольких окрестных архиепископств. Во-вторых,
эта масса молодежи была гораздо разборчивее, чем столетием раньше; ее привлекали
не стены школы, а личность преподавателя, и когда знаменитый Абеляр покинул
собор Парижской Богоматери и стал читать свои лекции то тут, то там по окрестностям
Парижа, то вокруг него толпилось не меньше студентов, чем когда-то в соборной
школе. Но и учителя и ученики были обычно пришельцы, люди бесправные; чтобы
оградить свое право на существование, они должны были соединиться в корпорацию
и испросить у папы привилегию о своих правах, которую тот охотно давал. Такие
корпорации учителей-магистров и учеников-школяров и были первыми европейскими
университетами: в XII в. так сложились старейшие среди них, Парижский и Болонский,
в XIII в. за ними последовали Оксфордский, Кембриджский, Тулузский, Саламанкский
и целый ряд других. Университеты были, таким образом, изъяты из-под власти местных
светских и даже духовных властей: в Париже начальником университета считался
канцлер собора Парижской богоматери, но власть его была номинальной. Университет
состоял из низшего, самого многолюдного факультета семи благородных искусств
и трех высших факультетов - богословского, медицинского и юридического; организация
их напоминала ученый цех средневекового образца, в котором школяры были учениками,
баккалавры - подмастерьями, а магистры семи искусств и доктора трех наук - мастерами.
Такая корпоративная организация (подкрепляемая наличием землячеств и коллегий
разного рода) крепко сплачивала этот сбродный люд в единое ученое сословие.
Если ваганты раннего средневековья бродили по монастырям и еиископствам в одиночку,
каждый на свой риск, то теперь на любой большой дорого вагант ваганта узнавал
как товарища по судьбе и цели.
Цель у всей этой учащейся молодежи была одна - занять хорошее место, где бы
знания ее приносили подобающий доход. Предыдущему поколению это удавалось без
большого труда; когда сколько-нибудь образованных клириков в Европе было мало,
а нужда в них была велика, то всякий грамотный монах или священник мог быть
уверен, что при желании найдет себе пристанище в жизни - в приходе, в монастырской
или соборной школе, в скриптории, в канцелярии какого-нибудь светского феодала.
Новое же поколение, вступавшее в школу и в жизнь со столь бодрыми надеждами,
неожиданно столкнулось с совсем непредвиденными трудностями. Старые, соборные
школы и новые университеты отмечали на потребности времени так отзывчиво, аудитории
их становились так многолюдны и из стен их выходило в свет год за годом так
много молодых и энергичных ученых клириков, что скоро был достигнут критический
рубеж; общество уже не находило, куда пристроить этих людей. Не надо забывать
и о том, что образованным клирикам впервые пришлось столкнуться и с конкуренцией
образованных мирян: несколько поколений назад грамотный мирянин был в Европе
чем-то почти неслыханным, а теперь, к XIII в., и грамотный рыцарь, и грамотный
купец постепенно становились если не частым, то и не редким явлением. Так совершилось
в Европе первое перепроизводство людей умственного труда, обслуживающих господствующий
класс; им впервые пришлось почувствовать себя изгоями, выпавшими из общественной
системы, не нашедшими себе места в жизни [18].
Окончив образование в соборной школе и не найдя для себя ни прихода, ни учительства,
ни места в канцелярии, молодые клирики могли только скитаться с места на место
и жить подаяниями аббатов, епископов и светских сеньоров, платя за это латинскими
славословиями. Общая обстановка XII в. содействовала такой скитальческой жизни:
после крестовых походов и оживления торговли дороги Европы впервые стали относительно
безопасны от разбоев и доступны для передвижения. К тому же и духовное звание
вагантов было им при этом не без пользы: благодаря ему они были неподсудны светскому
суду и чувствовали себя в безопасности если не от побоев, так хоть от виселицы.
Находить гостеприимцев им удавалось: нарождающаяся привычка к светскому "вежеству"
учила даже светских сеньоров ценить льстивую латинскую лиру, а о духовных сеньорах
тем более не приходится говорить: недаром строгий Авессалом Сен-Викторский патетически
сетовал, что у епископов "палаты оглашаются песнями о подвигах Геркулеса, столы
трещат от яств, а спальни от непристойных веселий" [19].
Такой образ жизни определял не только характеры, но и ученые вкусы вагантов.
Дело в том, что ученый мир XII в. никоим образом не был единомыслен в своей
учености: перед ним были осколки прекрасной, но разрушенной древней культуры,
из которых надлежало выстроить не столь прекрасную (на первый взгляд), но цельную
и стройную систему новой культуры. И, как всегда, в строителях боролись разум
с чувством: одни упрекали других в том, что они тешатся бесполезными побрякушками
античных поэтов, другие упрекали первых в том, что они своими системами сушат
и губят живую красоту искусства. В историю это вошло как "спор artes и auctores"
- "теорий" и "классиков". "Классики", т. е. античные писатели, были образцами,
с которых начиналось школьное преподавание, "теории" были целью, к которой оно
вело, и ни то ни другое не могло обойтясь друг без друга. Спор этот в истории
культуры велся не в первый и не в последний раз: в античности он назывался спором
"аналогистов и аномалистов", а в эпоху классицизма спором "древних и новых".
В XII-XIII вв. оплотом "теоретиков" был Париж, оплотом "классиков" - Орлеан,
и французский поэт середины XIII в. Генрих Анделийский описывал их борьбу в
длинной аллегорической поэме "Баталия семи искусств". Как всегда в истории,
окончательная победа осталась за "новыми": парижские "Суммы" Фомы Аквинского,
подводившие итог всей без исключения средневековой культуре, были нужней эпохе,
чем овидианские упражнения орлеанцев и их разбросанных по всей Европе учеников.
Ваганты в этой битве были не с победившими, а с побежденными, не с "теоретиками",
а с "классиками". Причина и следствие здесь перекрещивались: с одной стороны,
"теоретики" - богословы и правоведы - легче находили себе преподавательские
и канцелярские места и реже оказывались на больших дорогах, а, с другой стороны,
те, которые оказывались на больших дорогах и искали себе гостеприимных покровителей,
больше нуждались, чтобы купить их внимание, в классической риторике стихотворных
панегириков, чем в изощренной диалектике "теорий".
Итак, вагантство XII-XIII вв. стало из неученого ученым; но это не значит,
что оно из буйного стало благонравным. О них говорили: "Школяры учатся благородным
искусствам - в Париже, древним классикам - в Орлеане, судебным кодексам - в
Болонье, медицинским припаркам - в Салерво, демонологии - в Толедо, а добрым
нравам - нигде" [20]. Сентенция эта принадлежит
монаху Гелинанду, который перед тем, как постричься, сам был бродячим трувером
(то есть таким же вагантом, только писавшим не на латинском, а на французском
языке) и, по собственному выражению, был приспособлен для оседлого труда не
более, чем птица небесная. Для средневековых церковных властей эти опасно умножившиеся
бродячие толпы, растекшиеся по всем европейским дорогам, были предметом не меньшего,
а большего беспокойства, чем прежде: во-первых, они из невежественных стали
умствующими, а вo-вторых, они из пестрых и разномастных стали дружными и легко
находящими между собою общий студенческий язык. Всей своей жизнью ваганты подрывали
у народа уважение к духовному сану, а при случае оказывались и участниками общественных
беспорядков. Кроме того, из их среды исходили стихи не только льстивого и панегирического
содержания: так, хронист Матвей Парижский под 1229 годом упоминает стихи парижских
школяров, написанные по случаю блуда королевы Бланки Кастильской с папским легатом.
При этом не надо думать, что вагантские бесчинства совершались только на больших
дорогах да в кабаках. Как ни странно, возможность для них давали и общепринятые
церковные праздники. Церковь хорошо понимала, что всякая строгость нуждается
во временной разрядке, и под новый год, в пору общего народного веселья, устраивала
праздник для своих младших чинов: послушников, школяров, певчих и т. д. Местом
объединения этой церковной детворы был прежде всего церковный хор под управлением
регента; и вот, 28 декабря, накануне поминовения святых младенцев, невинноубиенных
от царя Ирода, во время слов вечерней службы "... низложил господь власть имущих
и восставил униженных", регент торжественно передавал свой посох, знак власти,
одному из мальчиков; и в течение следующего дня этот мальчик считался епископом,
вел службы, произносил проповеди (некоторые из них записаны и сохранились),
а остальные мальчики исполняли роли священников, диаконов и пр.; вечером же
для этого малого причта устраивалось угощение за счет церкви. Так как главным
поминаемым событием при этом было бегство Христа-младенца с богоматерью на осле
в Египет, то в некоторых городах праздник сопровождался инсценировкой: клирик,
переодетый женщиной, верхом на осле и с младенцем на руках проезжал по церковному
двору или по улицам города от церкви. Так велось издавна; го к XII в. причт
постарше позавидовал детям и стал устраивать для себя праздник такого же рода,
только гораздо менее невинный. Это делалось 1 января, в новогодие, в день Обрезания
господня; главным актом и здесь была передача посоха старшине праздника; поэтому
праздник обычно именовался "праздник посоха", но также "праздник дураков", "шутовской
праздник", "ослиный праздник" и т. л. Здесь уже каждый город и каждая церковь
изощрялись в вольностях на свой лад: перед началом мессы к церкви подводили
навьюченного осла, клирики выстраивались перед дверями с бутылями вина в руках,
осла торжественно вводили в церковь и ставили у алтаря, каждая часть богослужения,
вместо "аминя", заканчивалась громогласным ржанием, а кое-где доходили и до
того, что кадили не из кадильниц, а из старых башмаков, на алтаре бросали игральные
кости, размахивали колбасами и сосисками, клир и миряне менялись одеждами, пели
и плясали в масках и т. д., драки и кровопролития были обычным явлением; что
ваганты на таком празднике были желанными гостями, понятно без дальних слов.
Ученые церковники, читавшие Овидия и отлично понимавшие, от каких языческих
"сатурналий" или "форнакалий" пошли эти обычаи, даже не пытались отменять этот
"праздник дураков" и только старались умерить его неистовства; так, в городе
Сансе архиепископ Петр Корбейльский (ум. 1222), один из почтеннейших ученых
своего времени, учитель самого папы Иннокентия III, запретил своему клиру вводить
в церковь осла и потрясать бутылями, но оставил в богослужении и пение "ослиной
секвенции" в начале (читатель найдет ее в этой книге), и "песнопение к выпивке"
в конце, и общую пляску в середине ("Трижды оземь бьются ноги, три ко благу
есть дороги..." и т. д.). Только несколько веков спустя, уже в эпоху контрреформапии
(XVI в.) церкви удалось задушить эти народные обычаи; да и то в глухих местах
Европы "праздник дураков" справлялся в церквах до XVII-XVIII вв. [21].
Таким образом, у церковных властей было достаточно оснований бить тревогу.
Если в XII в. папству было еще не до вагантов - оно было слишком занято борьбой
с германскими императорами и организацией крестовых походов - то с начала XIII
в., почувствовав себя победоносным и всевластным, оно обрушивастся на вагантов
всею силою доступных ему средств. Если в XII в. соборные постановления против
нерадивых клириков выносятся нечасто и вяло, словно только до привычке, то в
ХIII в. чуть ли не ежегодно провинциальные соборы то в Париже, то в Руане, то
в Майнце, то в Лондоне поминают "бродячих клириков" самыми суровыми словами.
Осуждению подвергается "клирик, поющий песни в застолье", "клирик, занимающийся
постыдным шутовством", "клирик, посещающий кружала", "клирик, который пьянствует,
играет в зернь, одевается в зеленое и желтое и носит оружие", "клирики, которые
ночью бродят по улицам с шумом, дудками, бубнами и плясками" и т. п. [22].
Осуждение прибегает к самым решительным мерам: если покаяние на виновных не
действует, то они лишаются духовного звания и выдаются светским властям, то
есть почти прямой дорогой на виселицу.
Здесь, в этих соборных постановлениях, появляется термин, получивший очень
широкое распространение: "бродячие школяры, сиречь голиарды", "буйные
клирики, особливо же именующие себя голиардами" и пр. Как поэзия вагантов, так
и это их название имеет два истока - народный и ученый. В романских языках было
слово gula, "глотка", от него могло происходить слово guliart, "обжора", в одном
документе XII в. упоминается человек с таким прозвищем. Но кроме того, оно ассоциировалось
с именем библейского великана Голиафа, убитого Давидом; имя это было в средние
века ходовым ругательством, его применяли и к Абеляру, и к Арнольду Брешианскому.
Бой Давида с Голиафом аллегорически толковался как противоборство Христа с сатаною;
поэтому выражение "голиафовы дети", "голиафова свита" и пр., обычные в рукописях
XIII в., означают попросту "чертовы слуги". Как бы то ни было, слово "голиард"
очень скоро контаминировало ассоциации, связанный и с той и с другой этимологией,
и распространилось по всей романоязычной Европе; в Германии (например, в Буранском
сборнике) оно не употребительно. Таким образом, это был ругательный синоним
слова "вагант", - не более того [23].
Но когда слово "голиард" было занесено из европейских центров просвещения
в окраинную Англию, оно претерпело неожиданное переосмысление. В Англии бродячих
студентов не было, и о вагантах-голиардах английские клирики знали только по
цветистым рассказам школяров, побывавших в учении на континенте и там навидавшихся
и наслышавшихся такого, что и представить трудно было их землякам. И вот здесь,
на англо-нормандской окраине Европы, из прозвища "голиард" вырастает целый миф
о прародителе и покровителе вагантов - гуляке и стихотворце Голиафе, который
"съедал за одну ночь больше, чем святой Мартин за всю свою жизнь". Английский
историк Гиральд Камбрийский около 1220 г. пишет: "И в наши дни некий парасит,
именем Голиаф, прославленный гульбою и прожорством, и за то по справедливости
могший бы именоваться Гулиафом, муж, в словесности одаренный, хотя добрыми нравами
и не наделенный, изблевал обильные и многохульные вирши против папы и римской
курии, как в метрах, так и в ритмах, сколь бесстыдные, столь и безрассудные"
[24]. И далее в качестве примера "Голиафовых"
стихов он называет "Обличение Рима" и "Исповедь", - первое, как мы теперь знаем,
принадлежит кругу Вальтера Шатильонского, а второе - Архипиите Кельнскому. Это
значит, что к первой четверти XIII в. классические образцы вагантской поэзии
уже были созданы, уже разлетелись по всей Европе, уже потеряли имена своих подлинных
авторов и уже искали объединения под именем фиктивного автора, чем более красочно
выглядящего, тем лучше. Таким именем и оказался легендарный Голиаф. В англо-нормандских
(а затем и во многих континентальных) рукописях этому "Голиафу" последовательно
приписываются все сколько-нибудь значительные вагантские стихотворения: "Исповедь",
"Проповедь", "Разговор с епископом", "Жалоба папе", "Проклятие Риму", "Проклятие
вору", "Спор вина с водой", "Осуждение брака" и, наконец, большие сатирические
поэмы "Превращение Голиафово" и "Откровение Голиафово" ("Метаморфоза" и "Апокалипсис"),
лишь из-за крайней своей растянутости не включенные в настоящий сборник.
Так слово "голиард", последователь "Голиафа", из бранной клички стало гордым
самоназванием. А отсюда уже недалеко было до мысли представить голиардство как
организованный бродяжий орден со своим патроном, уставом, членством, порядками
и праздниками. "Чин голиардский", которым мы открываем наш сборник, - программа
этого ордена. Это - поэтическая фикция: в действительности такого ордена никогда
не существовало (как не существовало, например, "судов любви", которые тоже
изображались в куртуазной литературе как нечто реально существующее). Какой
толчок побудил вагантов к созданию этого мифа о бродяжьем братстве ученых эпикурейцев,
- об этом нам еще придется сказать в дальнейшем. Во всяком случае, как художественное
обобщение и типизация этот "орден" представляет собой образ, превосходно синтезирующий
всю суть вагантской идеологии.
Таковы были ученые ваганты XII-XIII вв. - духовные лица, служившие мирской
поэзии, носители того нового, что было создано европейской латинской лирикой
в пору высшего ее расцвета. "Носители" - слово, очень неопределенное и расплывчатое;
в чем же, собственно, заключалось это "носительство"? Попытаемся дать ответ
на этот вопрос.
3
Когда буржуазные ученые начала XX в. пытались начисто отрицать творчество
безымянных бродячих поэтов, именуемых "вагантами" (некоторые, правда, при этом
шли на уступку и соглашались различать образованных "вагантов", которые при
случае еще могли что-то сочинять, и вконец невежественных "голиардов", которые
могли только петь с чужого голоса, пить и буянить), - это было тенденциозное
искажение всякого исторического правдоподобия. Это была вариация модной в свое
время реакционной теории "опускающихся культурных ценностей", проповедовавшейся
в основном в фольклористике: народ ничего не творит, творят лишь образованные
сословия, а созданное ими постепенно перенимается все более и более низкими
слоями общества, упрощается, огрубляется, обезличивается и превращается, в конце
концов, в те безымянные пережитки, которые теперь собираются и коллекционируются
как "народное творчество".
В применении к вагантской поэзии неосновательность таких представлений особенно
очевидна. По существу, сторонники этой теории просто подменяют образ учёного
(доучившегося дли недоучавшегося) школяра-ваганта XII-XIII вв., каким мы его
знаем по многочисленным памятникам школьного быта этих времен, образом невежественного
бродяги-ваганта VI-IX вв., каким мы его знаем по "Правилам учительским" и тому
подобным старинным уставам. А мы видели, что такая подмена неправомерна; кроме
имени и кроме общего состояния безместности и непристроенности, между вагантами
раннего средневековья и вагантами высокого средневековья ничего сходного нет.
Какими бы кабацкими завсегдатаями и уличными буянами ни были ваганты XII-XIII
вв., они учились в школах, они знали латынь и они умели сочинять латинские стихи.
Это последнее умение особенно важно. Изучение латинского языка в средние века
было не таким простым делом, как теперь (ведь речь шла о языке, на котором нужно
было но только читать, но и писать, и бойко говорить), и сочинение латинских
стихов всегда было непременной частью школьного обучения латыни: начинающих
учеников заставляли сочинять "ритмические" стихи, которые можно было складывать
на слух, а учеников постарше - "метрические" стихи, для которых уже была нужна
начитанность и теоретические познания. Так или иначе, даже самый равнодушный
к поэзии школяр всегда имел некоторый опыт слаживания латинских слов в стихотворные
строки и порядочный запас зазубренных стихов из учебных классиков, откуда всегда
можно было позаимствовать подходящий к месту образ ила оборот. Конечно, во все
времена школяр школяру рознь; но пусть даже сотни и тысячи этих молодых средневековых
латинистов сочиняли свои стихи лишь из-под палки, все равно мы можем быть уверены,
что находились десятки и таких, которые это делали по доброй охоте и для удовольствия,
подражая популярным образцам, вариируя их и совершенствуя, и что были, наконец,
и такие единицы, которые, почувствовав в этом собственное призвание, создавали
новые образцы, задавая тон массе подражателей.
Трудность состоит именно в том, чтобы в этой массе вагантских стихов различить
стихи первых, вторых и третьих, - различить, конечно, не чутьем, а знаньем.
Дело в том, что вся эта масса дошла до нас анонимно. В этом отношении латинская
вагантская поэзия являет любопытный контраст со своей сверстницей - провансальской
трубадурской поэзией, в которой стихи прочно закреплены за именами авторов,
и вокруг этих имен слагаются легенды. Поэзия трубадуров аристократична, каждый
певец гордится своим именем и своим местом если не среди дворян, то среди других
певцов, расстояние между собой и своим соседом он ощущает очень остро и старается
на каждое стихотворение ставить свою творческую печать. Поэзия вагантов, наоборот,
плебейская. Духовного аристократизма в ней очень много, и об этом еще будет
сказано, но социального аристократизма и индивидуализма в ней нет: все ваганты,
во-первых, духовные лица, памятующие, что все смертные равны перед богом, и
во-вторых, бедные люди, гораздо лучше чувствующие общность своего школярского
положения и образования, чем разницу своих личных вкусов а заслуг. Поэтому восстановить
имена хотя бы тех единичных творцов, которые задавали тон и вели за собой подражателей,
- большая научная проблема. В начале XX в. В. Мейер сумел выделить стиха Примаса
Орлеанского, М. Манициус - стихи Архипииты Кельнского, немного позже К. Штрекер
- стихи Вальтера Шатильонского и его подголосков. Три больших имени выступили
перед нами из безымянного бытия - этим сделано очень много, но, конечно, предстоит
еще сделать гораздо больше.
Самое раннее и самое славное из вагантских имен - это Гугон по прозвищу "Примас
(т. е. Старейшина) Орлеанский". Оно было окружено славой, за которой долгое
время даже не видно было человека. Поэт Матвей Вандомский с гордостью пишет
в автобиографических стихах "в Орлеане я учился в дни Примаса"; Генрих Анделийский
в уже упоминавшейся поэме "Баталия семи искусств" ставит во главе арьергарда
орлеанских "классиков" рядом Овидия и Примаса Орлеанского; и еще Боккаччо в
"Декамероне" (I, 7) помнит бродячего певца "Примассо". Даже современная летопись
снизошла до упоминания о нем: в хронике продолжателя Ришара из Пуатье под 1142
г. стоит такая запись: "В это же время процветал в Париже некий школяр, по имени
Гугон, от товарищей своих по ученью прозванный Примасом; человек он был маленький,
видом безобразный, в мирских науках смолоду начитанный и остроумием своим и
познаниями в словесности стяжавший своему имени блистательную славу по многим
и многим провинциям. Среди других школяров был он так искусен и быстр в сочинении
стихов, что, по рассказам, вызывал всеобщий смех, оглашая свой тут же слагаемые
вирши об убогом плаще, пожертвованном ему некоторым прелатом" [25]
(стихи эти читатель найдет в нашем сборнике). Про него рассказывали, что однажды
он в церковном хоре пел вполголоса и объяснял это том, что не может петь иначе,
имея только полприхода; и еще столетие спустя итальянский хронист Салимбене,
рассказывая об одном архиепископе, который терпеть не мог разбавлять вино водой,
упоминает, что при этом он с восторгом ссылался на стихи Примаса Орлеанского
на эту тему. "Примас" стал настолько легендарным героем, что сохранился
даже обрывок сказания о том, как он состязался в стихотворстве с мифическим
Голиафом, праотцем голиардов.
Действительно, во всем корпусе вагантской поэзии стихи Примаса отличаются
наибольшей индивидуальностью, производят непреодолимое впечатление автобиографичности.
Они самые "земные", он нарочно подчеркивает низменность их тем - подарков, которые
он выпрашивает, или поношений, которые он испытывает. Он единственный из вагантов,
который изображает свою любовницу не условной красавицей, а прозаической городской
блудницей. По его стихам можно проследить с приблизительной достоверностью историю
его бродячей жизни. Он побывал и в Орлеане, и в Париже, и в Реймсе, которому
посвятил панегирическое стихотворение, и в Амьене, где проигрался до нитки,
и в Бовэ, где остался очень недоволен новоизбранным епископом, и в Сансе, где,
наоборот, новый епископ щедро его одарил. Под старость ему жилось все хуже и
хуже: в одном свирепом стихотворении он рассказывает, как его спустил с лестницы
некий богач, к которому он пришел (будто бы) за своими собственными деньгами,
в другом - как злодей-капеллан со своим приспешником выжил его в больницу-богадельню
при капитуле, а когда он попытался заступиться там за одного больного, то выгнал
и оттуда. По этому стихотворению, включенному в наш сборник, читатель лучше
всего представит себе темперамент и стиль Примаса: стремительные тирады, с замечательной
легкостью нанизываемые друг за другом яростнейшие оскорбления, каждое из них
порознь иной раз даже непонятно в своей бытовой конкретности, но все вместе
они производят па редкость сильное впечатление. Эта порывистость у него во всем:
стихи во славу Реймса, где этот ученый город превозносится до небес, он начинает
(для контраста) поношением соседнему Амьену, а кончает (совсем уж неожиданно)
отчаянной бранью по адресу какого-то ученого соперника, не по заслугам внимательно
принятого в Реймсе. Благодаря этой бытовой насыщенности стихов Примаса мы без
труда можем датировать его деятельность: он родился около 1093 г., большинство
сохранившихся стихов написаны им в 30-40-х годах, а умер он около 1160 г.
Второй великий вагантский поэт известен не по имени, а только по прозвищу:
это Архипиита, "поэт поэтов", как он себя называет (впоследствии в подражание
ему таким гордым званием величались еще какие-то стихотворцы). Архипиита - образ
совсем иного рода, чем Примас. Он тоже скиталец, он тоже бедняк, но у него нет
той едкой мрачности, которая присутствует в стихах Примаса: вместо этого он
бравирует легкостью, иронией и блеском. Там, где Примас разит своего противника,
он бьет его в лоб именами худших библейских злодеев; Архипиита вместо этого
колет его самыми тонкими и ядовитыми намеками - реминисценциями из Ветхого аавета,
незаметно и неожиданно вплетая их в ткань стихов. Примас весь в настоящем, он
всегда поглощен той хвалой, хулой или просьбой, которая в эту минуту для него
всего важнее; Архипиита, напротив, охотно отвлекается от всего частного, вместо
рассказа о каком-то своем злоключении он предлагает свой всегдашний автопортрет
("во-первых, я люблю девушек, во-вторых, игру, в-третьих, хорошее вино..."),
но любую исповедь, проповедь или панегирик он умеет неожиданно закруглить самой
конкретной попрошайней. Попрошайничает он почти в каждом стихотворении, но не
с издевательским самоунижением, как Примас, а с гордым вызовом, принимая подаяние
как нечто заслуженное. Стих его легче и звонче, в изысканной игре библейскими
и античными реминисценциями он не знает равных. Хоть он и упоминает о том, что
страдает чахоткой, но стихи его светлее и оптимистичнее, чем стихи Примаса.
По собственному признанию, он был иа рыцарского рода и пошел в клирики только
из любви к наукам а искусствам ("...Я люблю Вергилия больше, чем Энея!"); светский
лоск лежит на его стихах больше, чем у кого-либо из его латинских современников.
Таково и его общественное положение: это почти "придворный поэт" императора
Фридриха Барбароссы, его официальный покровитель - архиканцлер Рейнальд (Регинальд)
Дассельский, архиепископ Кельнский, правая рука императора. Собственно, только
поэтому мы и называем его "Архипиитой Кельнским": в Кельне мы его почти не видим.
К канцлеру он обращается с просьбои о пособии как "заальпиец к заальпийцу":
"заальпийцами" немцев называли итальянцы, в Италии немецкий вагант чувствует
себя больше дома, чем в Германии. Жизнь его выступает для нас из неизвестности
всего на какие-нибудь пять-шесть лет - 1161-1165 гг.: в эти годы написаны все
десять сохранившихся от него стихотворений. Это было время высших успехов императора
Барбароссы: он воевал в Италии, победил и срыл до основания Милан, поставил
в Риме своего папу; Рейнальд со свитой находился неотлучно при нем и настоятельно
побуждал Архипииту сочинить эпос в честь деяний Фридриха, от чего поэт изысканнейшим
образом уклонялся (стихотворение с таким деликатным отказом есть в нашем сборнике),
но потом все-таки был вынужден написать если не эпос, то оду в честь Фридриха,
эффектную и блестящую. Пребыванием в Италии поэт воспользовался, чтобы побывать
в Салерно, медицинской столице Европы, поучиться врачебному делу и полечить
свою чахотку, но вернулся оттуда по-прежнему больным и вдобавок обобранным.
В 1164 г. двор канцлера тронулся в обратный путь в Германию; по дороге, в Вене,
Архипиита попал в какую-то неприятность из-за своих любовных похождений и должен
был виниться перед Рейнальдом в звучном стихотворном покаянии, где сравнивает
себя ни более, ни менее, как с пророком Ионой, тоже ведь изведавшим страдания.
В 1165 г. мы, наконец, находим его в Кельне: здесь он обращается к покровителю
с целой поэмой о видении, в котором ему раскрылись во сне все силы и тайны небесные,
и все лишь затем, чтобы Рейнальд заступился за соседний монастырь, у которого
местный граф оттягивал несколько десятин виноградника. Далее следы Архипииты
теряются. Так как изображает он себя человеком молодым и страдающим чахоткой,
то можно думать, что родился он между 1130 и 1140 гг., а умер вскоре после 1165
г.
Стихи Архипииты широкого распространения не получили: это был слишком индивидуальный
и слишком "локальный" мастер, чтобы ему можно было подражать. Однако одно из
его десяти стихотворений представляет исключение - это знаменитая "Исповедь"
с ее строками:
В кабаке возьми меня, смерть, а не на ложе!
Быть к вину поблизости мне всего дороже.
Будет петь и ангелам веселее тоже:
"Над великим пьяницей смилостивись, боже!"
Явно утратив имя автора, она стала популярнейшим из всех вагантских стихотворений
в Европе, перерабатываясь и контаминируясь о другими вагантскими "программными"
стихами, как истинное фольклорное произведение.
Третий классик вагантской поэзии, Вальтер Шатильонский, был почти сверстником
Архипииты, но намного его пережил, и был тоже тесно связан с придворной культурой,
но не в лице Фридриха Барбароссы, а в лице Генриха II Плантагенета, короля Англии
и половины Франции. Вальтер был родом из Лилля, учился в Париже и Реймсе, несколько
лет служил в канцелярии Генриха II, где входил в один из самых чтимых в Европе
гуманистических кружков во главе с архиепископом Томасом Бекетом и его секретарем
Иоанном Сольсберийским, лучшим "цицеронианцем" тогдашней Европы. Когда в 1170
г. Бекет был убит, а кружок рассыпался, Вальтер бежал на континент и стал преподавателем
в Шатильоне, на границе Шампани и Бургундии; кроме того, он изучал право в Болонье
и бывал в Риме, о котором сохранил в своих стихах самые мрачные воспоминания.
В Шатильоне он написал свое крупнейшее произведение - ученую поэму "Александреида"
в 10 книгах: это одна из самых высокохудожественных разработок популярной темы
об Александре Македонском в мировой поэзии и одно из высших достижении всего
европейского гуманизма XII в. В награду Вальтер получил от реймсского архиепископа,
которому он посвятил поэму, место каноника в Амьене, где и провел последние
лет двадцать своей жизни. Умер он в первые годы XIII в.; имеются недостоверные
сведения, что он болел проказой и скончался от последствий слишком усиленных
бдений и самобичеваний. "Галлия вся звучит песен напевом моих", - гордо написал
Вальтер в своей эпитафии. Под этими "песнями" он имел в виду, конечно, не "Александреиду",
а лирические стихотворения, писавшиеся "для отвода души", - успех они имели
громадный и вызвали такое множество подражаний, что выделить из их числа подлинные
произведения Вальтера - задача труднейшая и до сих пор окончательно не решенная.
Поэт ученой "Александреиды" остался "ученым поэтом" и среди вагантов. Собственно,
самого его "бродячим клириком" считать нельзя: бедняком он не был и всегда располагал
каким-нибудь местом в каноникате, соборной школе или при дворе. "Попрошайных"
стихотворений, столь характерных для Примаса или Архипииты, у него нет вовсе.
Единственное стихотворение, в котором он просит пожаловать его приходом, обращено
к самому папе и настолько полно патетических ламентаций о всеобщем падении нравов
и знаний, что личная нота в нем совершенно теряется (этим стихотворением открывается
в нашем сборнике раздел "Рим и мир").
Падение учености, отсутствие уважения к знаниям и знающим, - вот главная тема
жалоб и негодования Вальтера в большинстве его стихотворений: он ратует стихами
не за себя, а за все ученое сословие. Поэтому для него особенно характерны сатирические
и морально-обличительные стихотворения. Главный предмет его обличения - богатые
прелаты, симония и непотизм; непосредственно папский престол он затрагивает
лишь в одном стихотворении, "Обличать намерен я..." (может быть, оно принадлежит
даже не Вальтеру, а его подражателю), которое также стало одним из самых популярных
во всей вагантской поэзии. Стиль Вальтера тоже несет отпечаток его "учености":
он любит эффектно развертываемые аллегории (так построено стихотворение "Для
Сиона не смолчу я...", где образы Сциллы, Харибды, скал, сирен и пр., нагроможденные
в начале стихотворения, потом получают каждый свое отдельное толкование; так
же построен и "Стих о светопреставлении"), любит патетические антитезы, созвучия,
игру слов (например, в "Обличении Рима").
Прпмаса легче всего представить себе читающим стихи в таверне, Архипииту -
при дворе, а Вальтера - на проповеднической кафедре. Из трех поэтов он - самый
"литературный": он берет ходовые общедоступные мотивы и с помощью своего арсенала
риторических средств, которыми он владеет в совершенстве, превращает их в образцово
построенные стихотворения. Это относится не только к сатирическим, но и к традиционным
лирическим темам - к стихам о любви, весне и свидании. Особенно близок ему жанр
пасторали, как раз в это время достигающий особенной популярности в европейской
поэзия, как латинской, так и новоязычной: самые лучшие, четкие, звучные, антично
украшенные образцы латинских пасторалей этого времени принадлежат Вальтеру Шатильонскому.
Примас Орлеанский, Архипиита Кельнский, Вальтер Шатильонскии - это как бы
три хронологические ступени и три социальные ступени вагантского творчества.
Если сделать еще одип шаг в этом направлении то мы уже окажемся не в XII, а
в ХIII в., и перед нами предстанет не бродячий клирик и не ученый каноник, а
важный прелат; но и его стихи становятся достоянием репертуара бродячих клириков,
не уступая в популярности никаким другим.
Это - Филипп Гревский, канцлер собора Парижской Богоматери, автор "Правды
правд" и "Буллы разящей". Он родился и учился в Париже, с 1217-1218 г. занимал
там пост соборного канцлера, то есть заместителя парижского архиепископа, и
на этом посту считался верховным начальником парижского университета. Университетская
вольница быстро почувствовала над собою его властную руку, - "эти доктора ссорятся
между собою как боевые петухи" - недовольно говорил Филипп. В 1219 г., когда
епископ с принцем Людовиком были далеко в крестовом походе, Филипп отлучил университет
от церкви за неповиновение некоторым его и епископским уставам; университет
апеллировал к римскому папе, тому в это время было невыгодно ссориться с парижской
церковью, и дело удалось замять. Но лет через десять произошло новое столкновение:
на этот раз причиной его были преподаватели из нищенствующих орденов, доминиканцев
и францисканцев, которые пользовались от папы особыми привилегиями и отказывались
подчиняться общим университетским и канцлерский уставам. Филипп запретил этим
преподавателям принимать учеников, кроме как из собственных орденов; те опять
пожаловались папе, на этот раз папа заступился за своих ставленников, в университете
начались такие буйные беспорядки, что Филиппу пришлось бежать из Парижа. Только
в 1231 г. папская булла примирила спор - на этот раз в пользу университета против
Филиппа и епископа. Через пять лет канцлер Филипп умер; на смерть его уже известный
нам Генрих Анделийский написал панегирическое стихотворение, не забыв в нем
упомянуть и о стихах канцлера "и по-французски, и по-латыни", а доминиканцы
сочинили злую легенду, будто бы после кончины Филипп явился во сне к своему
епископу и признался, что горит теперь адским пламенем, во-первых, за немилость
к нищенствующим, во-вторых, за неправоверный взгляд на учение о благодеяниях,
а в-третьих, за неудобосказуемый плотский грех.
В историю литературы Филипп Гревский вошел прежде всего как гимнограф; звучная
трилогия его гимнов Марии Магдалине - это шедевр среди шедевров религиозной
поэзии XIII в. Большинство его лирических стихов - моралистического и дидактического
характера; отличаются они изысканностью приемов ("Беседа Христа со своим виноградником",
"Беседа Диогена с Аристиппом" о всесилии денег) и, как это ни неожиданно, тем,
что этот церковный магнат бичует правы церковной иерархии так же страстно, как
иной бедный клирик ("О, прелаты, вы - Пилаты, алчные тираны, вы трикраты брали
платы за Христовы раны; ради брата, ради свата все для вас желанно, а проклятый
небогатый жди, как окаянный..."). По традиции такие стихи причисляются не к
вагантским, а к "околовагантским" стихотворениям и печатаются, как это ни странно,
и гимнографических сборниках; но два из них, "Булла разящая" и "Правда правд",
ярче всего излившие ненависть парижского прелата к Риму и римским ставленникам,
получили всеевропсйское распространение и вошли в Буранский сборник.
Еще несколько случайных имен, мелькающих среди бесконечных анонимов нашей
книги, вряд ли заслуживают подробной характеристики. Это уже упоминавшийся Петр
Корбейльский, архиепископ Сансский, поневоле допустивший в своем соборе исполнение
"ослиной секвенции" и за это даже прослывший (без особых оснований, конечно)
ее сочинителем. Это Гвидон Базошский, спутник Филиппа-Августа в III крестовом
походе, богатый каноник, со вкусом описывавший в стихах удовольствия охоты в
своих поместьях, автор религиозных и дидактических стихов, среди которых, однако,
нашлось место и гимну на "праздник посоха"; в автоэпитафии он охарактеризовал
себя так:
Предан забавам и предан занятьям, но в первых - умерен,
А во вторых - увлечен, век я учился, учив.
Это, наконец, Петр Блуаский, ученый прозаик и поэт, советник Генриха II Плантагенета,
в молодости развлекавшийся "безделками и Венериными песнопениями", а в старости
горько в этом каявшийся, осуждавший "идолопоклоннические вирши о Геркулесе и
Юпитере" и "воспевание запретной любви и обольщения девиц", и рассылавший вместо
этого своим почитателям "Стихи о борьбе духа и плоти" или "Стихи против клириков,
преданных похотям". Но и из его стихотворений по крайней мере одно, и отличное,
было подхвачено вагантами и попало в "Буранский сборник".
Думается, что этого обзора достаточно, чтобы видеть: конечно, авторы вагантских
песен не должны были быть непременно оборванными школярами, проводящими всю
жизнь на больших дорогах и в кабаках. Конечно, стихи о любви и вине легкой рукой
мог написать даже пожилой и степенный клирик, в целомудрии и трезвости провождающий
жизнь над изучением античных классиков и отцов церкви. В конце концов, у каждого
за плечами была молодость и школярская жизнь, и у многих доставало душевной
памяти, чтобы и в старости и на покое находить слова для чувств своих ранних
лет. Но это никоим образом не дает еще оснований начисто отлучить бродячую толпу
молодых школяров от поэтического творчества и обречь ее на бессильное перепевание
песен, "спустившихся" к ним сверху, от ученых поэтов.
Дело в том, что в вагантскои стихотворной продукции есть одна особенность,
которой этот переводной сборник не может, да и не пытается передать. Это - ее
однообразие, стандартность, серийность. Если в нашей книге напечатана одна-две
пасторали или песни о красавице, или песни о весне, или песни о хищных прелатах,
то в подлинных средневековых сборниках за каждой из них стоит десяток, если
не десятки подобных ей, разрабатывающих те же сюжеты, образы, мотивы, но всякий
раз в других словах, в других метрах, в других эпитетах и сравнениях. Это не
переделки, а подражания, это не "порча текста", а творческое соревнование. Если
бы ваганты были пассивными потребителями чужих созданий, то они ограничивались
бы изменениями в готовых песнях, заменами не нравящихся строф на лучшие (или
худшие), созданием сокращенных и распространенных вариантов. Но тогда бы не
было той массы подражаний, той массы попыток пересказать "то же самое своими
словами", которая так характерна для средневековой латинской лирики. Мы сказали,
что в массе школяров, зубривших античных классиков и в виде обязательного упражнения
слаживавших собственные вирши, были сотни таких, которые делали это по горькой
обязанности, десятки таких, которые делали это со вкусом и удовольствием, соревнуясь
с заданными образцами, и единицы таких, которые находили в этом свое призвание
и сами творили новые образцы. Представим себе, что это отношение к поэзии они
вынесли и за стены школы, перенесли его со стихов для учителей-латинистов на
стихи и песни для самих себя. И мы легко вообразим, что из сотен выходили те
подголоски, которые запоминали и переписывали готовые песни, коверкая их подчас
каждый на свой лад, из десятков - те стихотворцы средней руки, чьим однообразным
творчеством - пастораль за пасторалью, веснянка за веснянкой, сатира за сатирой
- заполнена подавляющая часть средневековых стихотворных рукописей, а из единиц
- такие фигуры, как Примас Орлеанский, Архипиита или Вальтер Шатильонский. Но
разве только для вагантской поэзии характерна такая картина и разве не в каждую
эпоху поэтической культуры мы найдем среди творцов и потребителей поэзии то
же самые три слоя участников литературного процесса?
"Вагантская поэзия" отличается от "невагантской поэзии" не социальным положением
авторов, не тематикой, не формальными особенностями, а средой бытования. Чьи
бы стихи ни попадали в тон идеям и эмоциям вагантской массы, они быстро ею усваивались,
индивидуальное авторство забывалось, и стихи становились общим достоянием: их
дописывали, перерабатывали, варьировали, сочиняли по их образцу бесчисленные
новые; все приметы конкретности быстро утрачивались, и в стихотворение Архипииты
с обращением к Кельнскому архиепископу "Ставленник Колонии..." английский поэт
подставлял слова "Ковентрийский ставленник...", а какой-нибудь другой - безликое
"Добрый покровитель мой...". В таком виде эти стихи разлетались но всей Европе
и оседали тут и там в разрозненных рукописных сборниках.
Не всякий современный читатель хорошо представляет себе, что такое средневековый
рукописный сборник. Лишь и редких случаях он похож на современную книгу с продуманным
содержанием, составом и планом. Гораздо чаще он напоминает те тетради, которые
вели "для души" читатели и читательницы бескнижной русской провинции сто лет
тому назад или даже позднее: вперемежку и без всякого порядка здесь следуют
выписки из отцов церкви, гимны, поучения, исторические записи, копии судебных
документов, притчи и стихи. Таких сборников в европейских библиотеках хранятся
тысячи. Лишь немногие из них посвящены преимущественно стихам; да и в них число
стихотворений редко превышает несколько десятков, причем каждый сборник обычно
имеет свое "лицо". Так, цюрихский сборник XII в. содержит вагантские стихи вперемежку
с учеными метрическими поэмами знаменитых авторов старшего поколения - Хильдеберта,.
Марбода и других: по существу, это тетрадь, в которую немецкий клирик, некоторое
время учившийся во Франции, торопливо и без разбору вписывал все незнакомое
и интересное, что привлекало его в этом умственном центре Европы. Так, базельский
сборник конца XIII г. заполнен в значительной части собственными стишками безвестного
местного клирика, запоздалого подражателя Примаса и Архипииты по попрошайной
части, но среди них переписаны и некоторые вагантские стихи, более старые и
интересные. Так, лондонский "арундельский" сборник XIII в., напротив, представляет
собой маленькую, но с большим вкусом составленную антологию, включающую преимущественно
стихи самого высокого художественного качества, как религиозные (в середине
сборника), так и светские (в начале и конце).
Наиболее замечателен среди этих сборников, конечно, знаменитый "Буранский",
Бенедиктбейренский (ныне Мюнхенский). Он включает свыше 200 произведений, в
подавляющем большинстве - специфически вагантскои окраски; общее представление
о том, что считать "вагантскои поэзией", обычно невольно складывается у читателя
и исследователя именно под впечатлением состава этого сборника. Однако сама
Буранская рукопись никоим образом не могла и не должна была служить дорожным
"вагантским песенником?. Это - довольно толстая книга, переписанная несколькими
писцами, очевидно, по заказу какого-то аббата, епископа или светского патрона,
находившего вкус в подобной поэзии, украшенная даже несколькими миниатюрами;
заполнялась она по продуманному порядку - сперва морально-сатирические стихи
(может быть, в несохранившемся начале сборника им предшествовали чисто-религиозные
стихи), потом любовные стихи (около половины всего состава), потом застольные,
игрецкие и бродяжьи песпи, и наконец, словно в виде приложения, религиозные
драмы о Рождестве и о страстях господних. В каждом разделе переписчики старались
размещать ритмические песни небольшими тематическими группами, перемежая их
короткими метрическими стихами сентенциозно-подытоживающего содержания; разумеется,
удавалось это им далеко не всегда. При многих латинских стихотворениях записаны
и немецкие стихотворения (или хотя бы строфы) на тот же мотив: Буранская рукопись
-- уже современница расцвета миннезанга. Писана она в южной Баварии или Швейцарии
в XIII в. (то ли в 20-х, то ли в 90-х годах, - согласие между учеными до сих
пор не достигнуто); это было место, далекое от основных притягательных центров
вагантства, и поэтому при всем количественном обилии материала качество текстов
Буранской рукописи скверное, варианты в ней собраны малоудачные м сплошь и рядом
пестрят ошибками [26].
Настоящее научное издание всего корпуса европейской вагантской поэзии XII-XIII
вв. - дело будущего. Оно требует геркулесова труда по сбору и сопоставлению
бесчисленных текстов (притом очень разновариантных, то есть самых трудных для
сопоставления) из десятков рассеянных по Европе рукописей. Это работа для многих
поколений. Подготовка такого научного издания Буранского сборника была начата
в начале XX в., I том вышел в 1930 г., первая половина II тома - в 1941 г.,
причем за это время в работе над изданием сменилось три поколения ученых; III
том не издан до сих пор. Что касается других источников вагантских текстов,
то исследователям по сей день приходится пользоваться разрозненньши публикациями
из случайных рукописей, рассеянными до старым и часто малодоступным ученым журналам.
4
Когда современный читатель, преодолев трудности собирания текстов вагантской
поэзии по старым журналам и сборникам, начинает знакомиться с ними и сопоставлять
их, то многое поначалу может показаться ему странным и неожиданным.
Прежде всего, удивителен на первый взгляд кажется сам язык отой поэзии - латынь.
Мы с легкостью представляем себе, что на латыни в средние века писались летописи,
ученые трактаты, указы, церковные песнопения, но мы с трудом понимаем, зачем
нужна была латынь в любовном стихотворении или в плясовой песне, - разве что
ради пародии?
Дело в том, что средневековая европейская культура была насквозь двуязычной.
Люди столетиями привыкали мыслить на одном языке, а писать на другом. Если нужно
было послать кому-то письмо, то человек диктовал его писцу на своем родном французском
или немецком языке, писец записывал по-латыни, в таком виде оно следовало с
гонцом или попутчиком к получателю, а там новый писец или секретарь переводил
неграмотному адресату его содержание обратно с латыни на родной язык. Знание
латыни было первым признаком, отделавшим "культурного" человека от "некультурного";
в этом отношении разница между феодалом и мужиком меньше ощущалась, чем разница
между феодалом и клириком. Поэтому всякий, кто стремился к культуре, стремился
к латыни. О том, что между клириками латынь была живым, разговорным языком,
не приходится и напоминать: только на латыни могли общаться в соборной школе
или университете студенты, пришедшие кто из Италии, кто из Англии, кто из Польши.
Но и между мирянами знакомство с латынью - хотя бы самое поверхностное, показное,
- было чем-то вроде патента на изящество. Поэтому когда весной на городских
площадях и улицах юноши и девушки пускались водить хороводы (а зимой и в непогоду
плясали даже в церквах, где латынь глядела со всех стен, и духовные власти боролись
с этим обычаем долго, но тщетно [27]), - то
это делалось под пение не только французских и немецких песен, но и латинских,
- тех самых, которые сочинялись вагантами. А чтобы смысл песен не совсем оставался
недоступен для танцующих, к латинским строфам порой приписывались строфы на
народном языке на тот же мотив. Именно поэтому в Carmina Burana то и дело за
латинской песней следует немецкая песня-подтекстовка с тем же ритмом и теми
же нотами [28]. А в "Действе о страстях господних"
одна и та же сцена (беседа Магдалины с разносчиком, плач богоматери у креста)
без всякой неловкости проходит перед зрителем дважды: один раз с латинскими
стихами, другой раз с немецкими.
Такое одновременное использование в произведении двух языков, одного понятного
и другого полупонятного, создавало возможность для самых изысканных художественных
эффектов. Самый простой из них - это применение в песне на латинском языке припева
на народном языке: мы видели это уже в "Утренней песне" IX в., мы видим это
и в оправдательной песне Гилария перед Абеляром или безымянного ваганта перед
возлюбленной ("Госпожа, ты не права!"):
Tort a vers mei ma dame!
Вальтер Шатильонский и его школа (а отчасти еще до них - Примас Орлеанский)
перемешивают латинский и народный язык еще гуще, начиная фразу по-латыни и кончая
ее по-французски или наоборот: знаменитое стихотворение "Вот на праздник прихожу..."
начинается так:
A la feste sui venuz et ostendam, quare
Singulorum singulos mores explicare..
Из стихов попроще, вошедших в наш сборник, так написана "Веселая песня" ("Стоит
девчонка...").
Наконец, вершиной мастерства в этом двуязычии было сочинение стихотворений
из чередующихся стро на народном и на латинском языке. Технику эту разработала
религиозная поэзия: здесь в каком-нибудь гимне богоматери французские строки
вели основную тематическую линию, позволяя слушателям без труда следить за смыслом,
а латинские строки вбирали в себя придаточные предложения, орнаментальные эпитеты
и прочие украшения. Вагантские поэты быстро оценили все возможности, которые
сулила им такая игра внятного и невнятного, но применили этот опыт, разумеется,
к материалу совсем иного рода. Вот образец такой двуязычной песни из Буранского
сборника (№ 185) в блестящем переводе Л. Гинзбурга, где немецкие строки переведены,
а латинские оставлены в неприкосновенности:
Я скромной девушкой была
Virgo dum florebain,
Нежна, приветлива, мила,
Omnibus placebam.
Пошла я как-то на лужок
Flores adunare,
Да захотел меня дружен
Ibi deflorare.
Он взял меня под локоток,
Sed non indecenter.
И прямо в рощу уволок
Valde fraudelenter.
Он платье стал с меня срывать
Valde indecenter,
Мне ручки белые ломать
Multum violenler.
Потом он молвил: "Посмотри!
Nemus est remotum!
Все у меня горит внутри!"
Planxi et hoс totum.
"Пойдем под липу поскорей
Non procul a via:
Моя свирель висит на ней,
Tympanum cum lyra".
Пришли мы к дереву тому,
Dixit: sedeamus!
Гляжу: не терпится ему -
Ludum faciamus!
Тут он склонился надо мной
Non absque timore:
"Тебя я сделаю женой
Dulcis es cum ore!"
Он мне сорочку снять помог,
Corpore detecta,
И стал мне взламывать замок
Cuspide erecta.
Потом схватил колчан и лук -
Bene venebatur,
Не если б промахнулся вдруг, -
Ludus complebatur.
Вслед за языковыми особенностями вагантских песен привлекают внимание их
метрические особенности [29]. И здась также
перед нами раскрывается сложная картина взаимодействия ученой и народной поэтической
традиции. Ученая традиция предстает здесь в виде церковных гимнов и секвенций
- как могло укладываться в них любое светское содержание, мы уже видели по "Кембриджским
песням". Народная традиция предстает здесь в виде песенных и плясовых напевов,
подчас живущих в Европе и по сей день, - так, например, "Песня о свидании" Вальтера
Шатильонского или анонимная пастораль "В полной силе было лето...", несмотря
на то, что в них появляются и Платон, и Гликерия, и прочие ученые реминисценции,
строением ближе всего к традиционной форме французской народной песни, которая
любит нагромождать однородные строки в начале строфы и разряжать получающееся
напряжение в конце строфы. И церковная, и народная музыка располагала чрезвычайным
богатством напевов; неудивительно, что метрика вагантов, сложившаяся на перекрестке
их влияний, оказывается удивительно гибка и выразительна, откликаясь на любые
оттенки содержания стихов. Пусть читатель сравнит описание кульминации борьбы
в "Победной песне" -
Дева гнется, бьется, вьется, милая, -
Крепче жмется, не дается силою... -
и описание успокоения в ее конце:
И глаза смежаются,
Губы улыбаются,
В царство беззаботное
Мчат нас дремотные
Волны.
Если песенные стихи вагантов почти бесконечно разнообразны по форме, то речитативные
стихи их гораздо тверже держатся нескольких излюбленных образцов. Средневековая
латинская поэзия знала две системы стихосложения - "метрическую", унаследованную
от античности, и "ритмическую" (или, по современной терминологии, силлабо-тоническую),
разнившуюся уже на почве средневековой Европы. Главным из метрических размеров
был, конечно, гексаметр, - но, в отличие от античных времен, не безрифменный
гексаметр, а украшенный рифмою - иногда на конце двух смежных стихов (как в
риполлъском "Разговоре влюбленных"), а чаще - на конце стиха и на его середине,
в цезуре (как в стихах Примаса о Флоре и во многих других стихах нашего сборника).
Такие стихи назывались "леонинскими":